Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста. Андрей Гаврилов В 1974 году 18-летний русский пианист Андрей Гаврилов стал единоличным победителем V Международного конкурса им. Чайковского. Двумя неделями позже с триумфом дебютировал на знаменитом Зальцбургском фестивале, заменив заболевшего Святослава Рихтера. Его головокружительная карьера была прервана в 1979 году по инициативе КГБ. В 1985 году пианисту удалось вырваться из СССР. После выступления Гаврилова в Карнеги Холл газета «Нью Йорк Таймс» провозгласила его «величайшим артистом современности». В книге публикуются воспоминания музыканта об удивительных событиях, произошедших в его жизни в 1973–1985 годах. Дмитрий Быков: «Книга Андрея Гаврилова – безусловная сенсация, небывало откровенный рассказ о музыкальных и околомузыкальных нравах, о патологиях и перверсиях, так часто сопровождающих гениальность, об ухищрениях социалистического начальства и подлостях капиталистического менеджмента. Это повествование об ужасной изнанке прекрасного, о плате за талант и славу. Но хочется, чтобы за всей этой откровенностью, скандальностью и грязью читатель различил детскую душу автора, так и не ставшего своим ни в одной стае». Андрей Гаврилов Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста. Вместо предисловия Посвящаю эту книгу Е.Г., моему верному другу, благодаря которому эта книга увидела свет. Блистательному знатоку мира искусства не только в его глянце и параде, но и со всеми опасностями «черных дыр» этого космоса. Книга «Чайник, Фира и Андрей» посвящена моей советской жизни. В ней рассказывается о периоде жизни от окончания московской Центральной Музыкальной Школы до переселения на Запад (1973-1985). Это история юного пианиста, посланного партией и правительством проиграть конкурс Чайковского, но выигравшего его. Тут повествуется о том, как карьера артиста, вошедшего в мировую исполнительскую элиту, оборвалась по прихоти музыкантов-контрабандистов. Описывается то, что происходило в Георгиевском зале во время празднования семидесятилетия генсека, а также за кулисами во время торжественных концертов в Кремлевском Дворце Съездов. Рассказывается о частном неполитическом противостоянии артиста советской тоталитарной машине. Я попытался описать словами то, что меня так глубоко поразило на родине – злое и доброе, вспомнить современников, рассказать о триумфах и мытарствах артиста… Особое место в книге занимают мои воспоминания о Святославе Рихтере – Фире. Известная римская пословица гласит: «О мертвых хорошо или ничего». Я всегда был против этого плутоватого императива, плода патрицианской сомнительной морали. Я убежден, что поступать надо как раз наоборот. Живого человека, не закончившего своего пути, еще не сказавшего последнего слова, не увенчавшего смертью дело своей жизни, невозможно серьезно обсуждать или анализировать. Глубокие исследования исторических личностей могут и должны начинаться только после их ухода. Если мы будем следовать римскому лукавству, мы никогда не поймем поступков и мотиваций диктаторов и тиранов и не извлечем уроки истории. С другой стороны, мы никогда не сможем проникнуть в личности и в тайны творчества великих первооткрывателей и мыслителей. И они останутся навсегда безжизненными позолоченными истуканами. Фира для меня – не мертвый музыкант, а живущий во мне критический голос. Один из важнейших голосов, камертон. Все, что я исполняю, он слышит, оценивает и комментирует. В конце концов, я решил – «хорошо» в пословице означает «говорить правду», а «ничего» – трусливое, циничное, лживое замалчивание! Поэтому буду писать о Фире все так, как отложилось в памяти. Без предубеждений. Этот экстраординарный человек не нуждается ни в чьей адвокатуре. «Чайник, Фира и Андрей» – книга не научная, не музыковедческая, не аналитическая и не политическая. Это собрание полуиронических текстов, так или иначе связанных с музыкой. Драматические и комические эпизоды из моей жизни, мнения, портреты живых и умерших, диалоги, концерты, размышления о музыке, отрывки из писем – все ПЕРЕЖИТОЕ воспроизводится в книге так, как оно сохранилось в ПАМЯТИ. FA-RE-DO-SI B 1985 году я уехал из СССР. Все мое существо пронизывали боль и недоумение. Я не понимал – за что? Как это было возможно? Моя советская жизнь представлялась мне дурным сном в отравленном Зазеркалье. С такой тяжестью на сердце было невозможно ни жить, ни работать. Хотелось одного – как можно скорее забыть прошлое и начать жизнь с чистого листа. Я с головой окунулся в работу. Новые впечатления, бесконечные концерты, коммерческие и благотворительные, записи, репетиции, путешествия от Лондона до Новой Зеландии, протокольные встречи с членами королевских семей и ведущими политиками мира, интервью на Бибиси и Голосе Америке, перекуры с Фреди Меркури и бифштексы с Миком Джаггером – этот водоворот новой жизни втянул меня и заставил на время забыть о прошлом. Шли годы. К несчастью, забыть изуродованные беспощадной системой лучшие годы моей жизни оказалось не так-то просто. Как утопленник всплывает на поверхность, так же всплывали со дна души сюрреалистические кошмары прожитой в антимире первой половины жизни. Беда не в том, что душу терзали тяжелые воспоминания, а в том, что чудовища прошлого жили во мне и продолжали искажать и сознание, и внутренний мир, и восприятие окружающего. В начале девяностых годов я осознал – я не могу сыграть ни одной ноты от сердца. Порхающие шопеновские бабочки превращались под моими пальцами в жалящих ос, FA-RE-DO-SI, фиалковые звуки-ароматы исчезали, воздух стекленел. Я понял, что бороться за освобождение моей музы мне придется до конца жизни. Десять лет гастролей, записей и концертов не освободили меня от нервозной, беспокойной тяжести. Душа закрылась, чувства исчезли, я был как замерзшее полено. Играл по всей планете, пальцы носились по клавиатуре с космической скоростью, я играл как одержимый… но это был не я, и это была не моя музыка. Это была музыка человека, так и не сумевшего вырваться из застенка, музыканта с помраченным сознанием от пережитого шока, потерявшего себя в борьбе за выживание. Мой тогдашний шумный, но нездоровый успех в постмодернистской Европе порождался не столько моими художественными достижениями и открытиями, сколько болезненным состоянием моего потрясенного духа. Я корчился на концертной банкетке, как смертник на электрическом стуле, мои конвульсии передавались публике. Слушателей трясло, как на рок-концерте. К серьезной музыке все это не имело никакого отношения. Мой безоговорочный успех у публики и критики того времени объяснялся извращенностью и пресыщенностью увядающего западного общества, так и не сумевшего пережить шок Второй Мировой Войны и катастрофу «неудавшегося христианства». Сознание, что я жил и живу не своей жизнью, что вместо меня играет какой-то чужой, желчный, нервный и жесткий человек, заставило меня уйти со сцены. Четвертого декабря 1993 года я должен был выступать в Брюсселе, в присутствии королевы Бельгии. От моего дома около Висбадена до Брюсселя – не более двух часов езды на машине. Я собирался выехать из дома в три часа пополудни. Проснулся, как всегда, полдесятого, выпил стакан свежевыжатого апельсинового сока, сделал гимнастику, забежал ненадолго в сауну и неожиданно для себя самого сказал жене: «Сегодня я играть не буду!» Наташа побледнела и спросила: «Тебе плохо?» – Нет, я просто не могу играть. – О, Боже! Я позвонил своему агенту в Брюссель. – Сегодня концерта не будет. – Грипп? Умоляю, возьми себя в руки! Прими антибиотик и выезжай. – Прости, не могу. Я здоров. Но играть не могу и не буду. – Ты сошел с ума или зажрался, как свинья! Я не сошел с ума и не зажрался, я действительно не мог больше играть. Я не мог видеть инструмент, чувствовал себя, как овощ, мой успех вызывал у меня чувство омерзения. В последующие две недели я отменил мои концерты на три года вперед. Я полностью отдавал себе отчет в последствиях этого шага. С ясной и холодной головой я попрощался навсегда с моей мировой музыкальной карьерой. Свет в конце тоннеля забрезжил через десять мучительных лет отчаянных странствий, бесконечных и бесплодных попыток спастись. Я вернулся в свой висбаденский дом и заперся в нем, как отшельник. Мне позвонил мой старый друг Джoн Виллан. – Андрей, у меня есть для тебя очень смешной проект. Бах в массы! Ты должен записать на видео прелюдии и фуги Баха не слишком серьезно. Оденем тебя в различные одежды – от уличного бродяги до Либераче. Я полетел в Лондон. Там я узнал, что эта запись, приуроченная к 250-летию со дня смерти Баха, должна состояться в самом модном здании Соединенного Королевства – в Галерее Волсолл в Бирмингеме. На съемки была собрана великолепная команда со всей Англии. Записи проходили в атмосфере веселого опьянения творчеством. Мы импровизировали, наши фантазии не знали границ. Прелюдию и фугу ми бемоль-минор из первого тома я исполнял в белом смокинге. На груди у меня висел кулон, на правой руке был огромный перстень, на рукавах рубашки – запонки. Все эти драгоценности были украшены большими золотистыми топазами. Сцена была подсвечена густым синим светом… Я играл как бы в глубинах океана… У меня началась новая жизнь. Не советская, не западная. Моя. Шопен Возможно, во всей истории человечества не было другого гения, который создал бы такой прекрасный, оригинальный мир, какой создал Шопен. Мир, в котором мы хотели бы жить. В его искусстве жизнь человеческой души показана как последовательность мелодических созвучий небесной красоты. Шопен пресуществляет в музыку всю многокрасочную палитру чувств, ситуаций, движений, состояний своего лирического героя. Но в музыке Шопена явлена не только жизнь души утонченного хрупкого эротичного интеллигента-невротика – но и картины природы, и батальные сцены, и исторические реминисценции. Большая ошибка – оттеснять музыку Шопена в салонно-романтический камерный угол. В его музыке также часто, как лирика, встречается борьба, столкновение. В том числе и вовсе не интимного, а политико-социального масштаба. Трагические конфликты внутри человека перемежаются в его музыке с конфликтами общественными, физический и метафизический миры переплетаются в странных, чарующих гармониях. Шопен воспроизводит в своей музыке интимнейшие переживания и состояния человека – и никогда не переходит границу безупречного вкуса. Рассказывает нам о страстях и разочарованиях, об одиночестве и тоске – но никогда не впадает в слащавую сентиментальность. Проводит слушателя по полю брани и по «пейзажу после битвы» – но никогда не ударяется в мрачную мистику или угрюмый фатализм, остается человеком. Эталоном благородного человека. Начиная примерно с тридцатых годов девятнадцатого века (тридцатидевятилетний Шопен умер в октябре 1849 года от хронической болезни легких), люди европейской культуры чувствовали и мыслили категориями шопеновского музыкального языка. Шопен не только придал дилетантскому, чувственному салонному мироощущению совершенные музыкальные формы, не только ПОКАЗАЛ чувственную жизнь одинокого, умного, тонкого человека, он этого человека в известной степени СОЗДАЛ. Без него – не только не существовал бы целый драгоценный пласт тончайших, нежнейших человеческих переживаний и мыслей, но не появился бы и его носитель – благородный, глубокий и живой человек европейской культуры. Играть Шопена безумно трудно. В частности и потому, что Шопена «заиграли» и загнали-таки в угол «изящного сентиментализма». Для большинства – Шопен кругленький мелодист-романтик, вышибатель слезы, куртуазный, салонный, туберкулезный гений-истерик. ИСТИННЫЙ Шопен не только труден для исполнения и понимания, но и нежелательный гость в концертном зале. Жанр ноктюрна был разработан ирландским композитором и пианистом-виртуозом Джоном Фильдом, большую часть жизни прожившим в России (одним из его учеников был Михаил Глинка). Ноктюрны этого композитора критики часто ставили в пример Шопену. Почему? Потому что «ноктюрны» Шопена обогнали ноктюрны Фильда. Переросли жанр. Классический ноктюрн – это ночная песнь. Небольшая лирическая мечтательная пьеса, изображающая ночное состояние природы и человека, предназначенная для камерного исполнения ночью. Композитор живописал это состояние звуками. Шопеновские ноктюрны – это скорее дневники композитора, в которых он записывал, воспроизводил свои интимные, сердечные переживания различного рода. В своих ноктюрнах Шопен описал всю свою жизнь. Не только жизнь души и тела. Но и жизнь своего народа, трагедию своей родины. Я не ставлю перед собой задачу подробного анализа ноктюрнов Шопена или их «биографической расшифровки». Мои тексты о них, мозаично вкрапленные в ткань повествования – опыт многолетнего концертного исполнения, сопереживание автору, перевоплощения в него, опыт долгих раздумий над этими музыкальными жемчужинами, пьесами-зарисовками интимнейших переживаний композитора. Я постарался сократить мои размышления настолько, насколько это вообще возможно, оставить только некоторые ключи, способствующие, на мой взгляд, проникновению в сокровенные тайны этой музыки. В Барселоне я сыграю три концерта, потом полечу на Майорку. Буду выступать на фестивале Шопена в Вальдемосе, в бывшем картезианском монастыре, где композитор жил с Жорж Санд, где написал вторую Балладу, Прелюдии, Полонез до минор, задумал мистическую вторую Сонату, к которой уже написал траурный марш. В монастыре растут апельсиновые деревья, во дворе – алтарь, утопающий в фиалках. Вальдемоса расположена в горной долине. Даже когда на берегу моря плюс тридцать, в Вальдемосе к вечеру надо надевать плотный свитер, чтобы не замерзнуть. Жили Санд и Шопен в сырых и холодных бывших монашеских кельях. Полагаю, госпожа Санд этого не учла. Сам Шопен явно не был в состоянии мыслить медицински практически. В Вальдемосе процесс поражения его легких, приостановившийся было, опять возобновился. Плодовитая баронесса написала там книгу «Зима на Майорке». Руки по швам В мае 1971 года я первый раз в жизни поехал за границу. Директор ЦМШ Михаил Анастасьев повез лучших учеников на юбилей знаменитой белградской музыкальной школы «Станкович». Четверо московских школьников должны были дать два концерта с двумя музыкантами из Югославии – пианистом Иво Погореличем (тринадцати лет) и виолончелисткой Ксенией Янкович (двенадцати). От одной мысли, что мы едем за границу, у нас, советских девятиклассников, кружились головы. Мы всему радовались. Спальный международный вагон, прекрасные туалеты, умывальники в купе, иностранцы! В поезде мы все время сидели на одной полке, как котята, вертели головами, делились впечатлениями. Первая остановка за границей – Будапешт. Дунай. Роскошные дворцы со странными куполообразными зелеными крышами. Мы курили американские сигареты и, взявшись за руки, разгуливали, покачиваясь, по красивейшему мосту, соединяющему Буду и Пешт. Дальше – Словения, Нови Сад, Белград. Что нас особенно поразило? Еда! На улицах можно было купить бутерброды с салями. Напиться ледяного апельсинового сока. Разумеется, мы в первый же день безбожно объелись и опились. Языки наши покрылись неприятным белым налетом, мы охрипли. Хорошо, что нам не нужно было петь. В школе «Станкович» мы встретили свободную европейскую молодежь. Девочки носили мини юбки или шорты, маечки без бюстгальтеров. Ребята – замшевые ботиночки, джинсы, майки «лапшой» или со шнуровкой на груди. Ко мне подошла стройная, как балерина, белокурая, кудрявая красавица Мина, пианистка. Чмокнула меня в щеку своими коралловыми губками, отчего я покраснел, как редиска, и потащила гулять. Купила в ларьке журнал с голыми тетками, присела на лавочку, меня посадила рядом с собой и начала деловито разглядывать картинки, тыкая в них указательным пальчиком и спрашивая: – А так тебе нравится? А так ты с кем-нибудь пробовал? В тот день я так и не добрался до рояля. И я, и мои товарищи – скрипач Лева Амбарцумян и виолончелист Витя Козодов – повалились без сил на кровати в общежитии и заснули мертвым сном. Многие «первые» поездки поразили меня. И Зальцбург, и Америка, и Италия, и другие. Но поездка в «самый свободный барак соцлагеря» так и осталась сильнейшим, незабываемым переживанием. Может быть, потому что я был подростком. Югославские школьники были свободными людьми. Тито не раздавил в своих людях то, что полностью уничтожил Сталин, то, чего катастрофически не хватает и многим гражданам современной России – чувство собственного достоинства, уважение к другим и, главное, свободную индивидуальность, позволяющую критически взглянуть на общество и на себя. На совместном концерте мы, советские, забили югославов совершенной техникой и художественным мастерством. Но эта победа почему-то не принесла нам радости. Да, мы отлично отработали свою программу, но ощущали себя замученными сумасшедшими занятиями и ежедневным промыванием мозгов музыкальными спортсменами. Мы были сильны, свободны и возвышенны только в музыке, а в обычной, частной, жизни мы были неуклюжи и зажаты. Мы «сделали» югославов и в Загребе, но и тут радостного ощущения победы не было. Как их ни побеждай, а они, европейцы, были в сто раз счастливее нас! Они жили и наслаждались жизнью естественно, легко, а мы даже не знали, что это такое! Мы жили – руки по швам. Накупив подарков, мы без всякого энтузиазма поехали домой. Всех нас мучило неожиданно пришедшее понимание безнадежной унылости нашей московской жизни. В–moll Op. 9 No. 1 Ноктюрн си бемоль минор Шопен написал в семнадцатилетнем возрасте на родине, в Польше. Эту пьесу еще можно назвать классическим ноктюрном. Композитор созерцает и воссоздает тут природу родной страны. Его сердце щемит странная тоска. В этой пьесе есть ошибка – в темповом соотношении. Я уверен, что сам Шопен, когда играл этот ноктюрн, ее нe делал. Ошибка в средней части des-Dur. Почти все ноктюрны написаны в форме А-В-А. Обычно исполнители боятся сдвинуть «серединку» к темпу allegretto, и ноктюрн теряет из-за этого свою оригинальность и красоту. Если же это сделать, то в этой музыке сразу начнет веять душистый летний ветер. По темному таинственному саду побегут ночные шорохи и отзвуки. Зазвенит эхо. Пьеса обретет свое ароматное дыхание. Органичным станет переход к заключительной, меланхоличной, с ноющим сердцем, части пьесы… Позже Шопен был точнее в своих авторских ремарках. Поленька У Вишни и Буратинки была дочка Поленька. Как же я был в нее влюблен! Хорошенькая, кокетливая, с маленькой грудью, но женственная, стройная, кожа – атлас и светится. Щечки – персик. И пахла персиком! Вся ЦМШ была в нее влюблена. Но Поля была недоступна. Могла пофлиртовать, даже сходить на свидание, но дальше – ни-ни. А на следующий день уже флиртовала с другим. Мальчишки стонали, даже спали под ее окнами, чтобы увидеть утром свою возлюбленную, выходящую из громадного подъезда Дома композиторов. Однажды Поля вдруг заявила мне, слегка картавя: «Вот возьмешь первое место на конкурсе Чайковского, тогда я буду твоя! А пока отдыхай». Слова эти я носил в душе, как талисман. Пролетели два последних, мучительных года учебы. По воле Екатерины Фурцевой я оказался среди одиннадцати советских участников конкурса Чайковского. Победил. Дал потом целую серию праздничных концертов, без конца вертелся на телевидении, был приглашен на торжественный прием в Кремле. На приеме носил Фурцеву на руках. Она была здорово навеселе, хохотала и не сопротивлялась. Еле дождавшись окончания приема, я побежал рысцой из Кремля вверх по улице Герцена (Никитской), держа в руках как копье огромный букет. Поднялся на лифте, позвонил в звоночек заветной двери огромной квартиры Вишни и Буратинки. Поля сдержала свое слово, я заметил, что она была голенькая, в одном прозрачном пеньюаре. Вручил ей букет, поцеловал ее, погладил ее чудесное тело и… ушел. По дороге домой – грустил и смеялся над собой. Моя идеальная возлюбленная, о которой я так долго мечтал, оказалась не влюбленной в меня романтической девочкой, а деловой дамой, хладнокровно пробующей на вкус выгодного жениха. Следующий раз я увидел Полю в Лос-Анджелесе в 1985 году. В артистической, после моего сольного концерта. Мы поболтали, пококетничали и разошлись. Des-Dur Op. 27 No. 2 Ноктюрн ре бемоль мажор Шопен написал в возрасте 26 лет. Эта пьеса повествует о любовных переживаниях композитора. Восторг и отчаянье сменяют тут друг друга. Личная жизнь композитора была непроста – его связь с госпожой Жорж Санд вовсе не похожа на идиллический роман. Характерные польские ритмы и интонации в этом ноктюрне – это голос самого Шопена. Кроме того, мы слышим и женские голоса. В заключении пьесы в музыке как бы воспроизведен диалог двух женщин. Успокаивающих мятущуюся душу Шопена. В самом конце пьесы в музыке ощущается умиротворенность, душевный покой. Эту пьесу можно назвать музыкальной квинтэссенцией любовного чувства или проникновенным «портретом любви». Ноктюрн ре бемоль мажор вошел в саундтрек одного из лучших фильмов о Джеймсе Бонде – «Шпион, который меня любил». Капустник Так называемая «советская пианистическая школа» – это очень консервативное образование. Она дала мне базу, без которой я не смог бы самостоятельно двигаться в том направлении, в котором сейчас двигаюсь. ЦМШ шестидесятых была похожа на конвейер. Нам преподали все лучшее, что имела русская пианистическая школа конца XIX века. Я счастлив, что застал именно такую школу. Примерно тогда, когда я закончил ЦМШ (в начале семидесятых), началась агония Советского Союза, прекрасные старые преподаватели музыки, последние носители дореволюционной русской культуры, начали, как по команде, умирать. Умирали старики, умирали и молодые – Зак, Флиер, Оборин, Стасик Нейгауз, Борис Землянский… Подходило время уплаты по счетам. Советская культура должна была тогда встать, наконец, на собственные ноги, сойти, наконец, с дореволюционных еще костылей. Своих ног у советской культуры не было, было только министерство культуры. Летом 1973 года я закончил ЦМШ. У нас существовала традиция – на последнем звонке выпускники устраивали капустник. Сценарий написали мы с моим другом Левоном Амбарцумяном у него на даче. Писали легко, хохотали, о самоцензуре и не вспоминали. Очень уж много обид накопилось за 12 лет каторжных школьных работ. Хотелось хоть как-то отыграться. Мы написали музыку. Нарисовали декорации, подготовили сцену в актовом зале. Установили акустику. Перед спектаклем струсил наш записной клоун, скрипач Леша Бруни. – Не-e, я не могу, она же в зале сидит, ребя-ята, пощади-ите! Представление началось. Из последних сил поборов страх, Леша выскочил на сцену в белом халате и колпаке, с большим красным крестом на заднице и с клизмой в руках. Леша изображал нашу школьную врачиху, сидевшую в первом ряду. Я сопровождал его выход идиотской бравурной музыкой а ля Прокофьев. Леша потихоньку вошел в роль – прыгал, как горилла, ставил присутствующим клизмы, долдонил назойливо осточертевшие всем лозунги советского зравоохранения. Те, к кому Леша прикасался, демонстративно «умирали» или начинали хромать, кривели, хватались за сердце. Я тихо заиграл траурный марш из знаменитой сонаты Шопена. В зале смеялись все, кроме врачихи. Она беспомощно оглядывалась, интуитивно искала глазами начальство. Из динамиков заревел «Полет валькирий». Я вылетел на сцену, как Баба Яга, на метле. Изображал нашу учительницу по биологии, старую деву, сталинистку и садистку – «ботаничку», как ее звали. Эта свирепая женщина унижала детей, громко кричала, топала ногами, могла и ударить. Не успокаивалась, пока не доводила жертву до истерики. Я был вооружен автоматом, гранатами и линейкой. Ботаничка особенно часто придиралась к школьникам с длинными волосами и к школьницам, носившим короткие юбки, устраивала скандал и вызывала в школу родителей. Я мерял линейкой волосы мальчикам и юбки девочкам и «убивал» их моим игрушечным оружием. На музыку Вагнера мы наложили дьявольский хохот фальцетом, взрывы, автоматные очереди и душераздирающие крики. Ботаничка, сидевшая в зале недалеко от врачихи, встала, резко поправила блузку и, щурясь и сжимая кулаки, покинула зал. Зазвучал траурный марш – это я за сценой хоронил ее жертвы. Затем мы организовали на сцене наш цээмшовский буфет. За стойкой «работали» выпускники, изображавшие ласковых работниц буфета – бессовестных воровок. Они кормили «детей» вырезанными из картона биточками. «Дети» с аппетитом их пожирали, а потом хватались за животы, падали и бились в агонии, протягивая руки к буфетчицам и вопрошая: «За что? За что, тетя Катя?» Суровая тетя Катя-буфетчица хладнокровно стреляла в умирающих из половника и наполняла украденными продуктами авоськи. Покинула сцену под хохот и рукоплескания публики. Я поддал жару в траурном марше, а замечательная художница Ира Тимофеева, круглая отличница с первого и до последнего класса ЦМШ, носила по сцене портреты погибших в буфете детей-героев. Не все наши шутки вышли такими мрачными. В консерватории, на первом курсе теории музыки, студенты должны были прослушать цепочку из восьми аккордов и определить каждый аккорд – его тональность, название и функции. В ЦМШ нам проигрывали цепочки от 16 до 24 аккордов. Их нужно было запомнить после двух проигрываний. Когда мы потом на экзамене в консерваторию слушали их восемь аккордов – нас смех разбирал. А ребята из других школ шипели – этих цээмшовцев натаскали, как обезьян, как с ними соревноваться? На нашем капустнике мы «усложнили» испытание; выпускнику, изображавшему нашего теоретика, приделали огромный нарисованный лоб с множеством морщин. Этот «лоб на ногах» не играл нам аккорды – он их «думал», меняя выражение лица, в зависимости от аккорда и тональности. Пародируемый нами замечательный педагог Лев Калужский хохотал и радовался нашей выдумке. В самом конце мы провели «парад уродов» – все объекты нашей пародии взялись за руки, образовали фронт и начали из глубины сцены мерное наступление на зрителей, как каппелевцы в фильме «Чапаев». Из динамиков доносилась начинающаяся с тишайшего пианиссимо и усиливающаяся до рвущего барабанные перепонки грохота и скрежета тема фашистского нашествия из седьмой симфонии Шостаковича. Через пятнадцать минут в зал прибежал директор ЦМШ. Орал, грозил и плевался. За полчаса до этого мы продернули его на сцене. Он был представлен ослом с табличкой «ИО-ИА». Потому что на самом деле он и был ИО – исполняющим обязанности. Нашего настоящего, всеми любимого, директора Анастасьева к тому времени в школе уже не было – он ушел на повышение. А к нам пригнали обычного «директора советской школы». Анастасьев пережил многочисленные взлеты и падения. Из-за безумной страсти к женщинам. Побывал он и директором Большого театра. И скатился оттуда, после очередного скандала, в ЦМШ. Везде, где этот замечательный человек работал, царила добрая творческая атмосфера. У нас в ЦМШ он директорствовал только три года, но за это время организовал обмен гастролями с Югославией, Чехословакией и Венгрией, наладил контакты с Центральным телевидением (в частности, у меня там появилось музыкальное шоу в рамках регулярной передачи «Орленок» в прямом эфире, когда мне было 14 лет). Анастасьев был доброжелателен с подчиненными, строг и справедлив с учащимися. Он ценил и чуял таланты! Выковыривал одаренных детей из медвежьих углов и давал им возможность учиться в ЦМШ. Позже с Анастасьевым случилось несчастье. Жена застукала его дома с посторонней красавицей. А он выпрыгнул из окна десятого этажа и разбился насмерть. ИО-ИА обозвал нас группой фашиствующих молодчиков, обещал, что актеров трогать не будет, но «наградит» авторов по заслугам. Моему соавтору досталась только одна неприятная фраза в характеристике. Меня же наградили покрепче. Директор переписал мою прежнюю характеристику и поставил печать задним числом. В новом тексте стояло: «Гаврилов не член ВЛКСМ по убеждению, проявил себя как закоренелый антисоветчик, провел параллель между немецкими фашистами и советскими педагогами, совершал бестактные поступки, негативно влиял на товарищей». И эту ксиву я должен был представить в приемную комиссию консерватории! Такая характеристика была настоящим «волчьим билетом». С ней в советском государстве можно было только в армию загреметь или срок получить. Три дня я трясся. Затем случилось следущее. В нашем классе учился скромный и тихий мальчик, сын министра, Андрей Крылов. Так вот, он проявил характер, добился того, чтобы его отец позвонил Фурцевой. Всесильная Фурцева вмешалась в дело, мне вернули первоначальную характеристику, а нашего ИО скоро из школы выгнали. Начались приемные экзамены в консерваторию. На предварительном собеседовании ректор Куликов спросил меня: «Ну что, Андрей, капустники будешь устраивать в консерватории?» – С меня и одного хватит, – ответил я и слово сдержал. – Принят, – отозвался ректор. Это, конечно, была шутка. Юрий Егоров Консерваторские сачки сидели в буфете, пили пиво, играли в коробок и пели одну и ту же песню: «Сиди, брат, спокойно, не рыпайся! Все давно схвачено. Шанс имеют только стукачи или те, у кого есть связи. Тебе все равно ничего не светит, ты чужак, твой Наумов тебя наверх не вытащит. Доцентишка, интеллигент-бессребреник. Это диагноз». Меня такой фатализм смущал. Подобные мысли мешали работать – это, впрочем, и было целью сачков-пессимистов, изо всех сил пытавшихся оправдать свое ничегонеделание и помешать развитию сильных и талантливых. В первый мой семестр я часто бездельничал. После бесчеловечной муштры в ЦМШ можно было года два не готовиться к занятиям. Шатался с приятелями по московским улицам. Мы заходили к знакомым, танцевали, трепались, выпивали. Иногда ночевали на полу в непонятных квартирах у незнакомых людей. Во время одного из подобных странствий я познакомился с Юрием Егоровым, который в то время уже был лауреатом премии Маргариты Лонг в Париже. Помню, в ЦМШ началась в 1972 году паника из-за неожиданной победы «провинциала». Какой-то шестнадцатилетний мальчик из Казани получил бронзу на конкурсе в Париже! Из Казани? А как же мы? Увидел я его первый раз в консерватории. Юра был на один курс старше меня. Высокий, элегантный, очень худой, но крепкий и широкоплечий. С большими красивыми руками. Он был очень скромен, даже застенчив, его благородное, бледное лицо обрамляли черные волосы до плеч. Юра никогда не завистничал, не злобствовал, как многие другие. Никогда не говорил пошлости – имел стиль. Очаровательно, заразительно смеялся. Запрокидывал голову, падал на колени, складывался пополам и продолжал беззвучно заливаться смехом. Подружились мы случайно, после того, как Юру, меня и еще нескольких человек вытурили из квартиры родители пригласившей нас студентки, где мы оказались вместе на танцевальной вечеринке. Мне удалось тогда уломать одну знакомую старушенцию, обожающую артистическую богему, оставить ночевать нашу компанию в ее однокомнатной квартирке у метро Сокол. Юра был мне благодарен. Идти ему было некуда. Со мной были Юра Егоров, Паша Егоров, пианист из Ленинграда, и Вадим Сахаров. Как я узнал много позже, мои спутники были голубыми «разных оттенков». Когда они делили единственное ложе, хохотали, тянули спички, кажется, даже стыдились, сердились, ругались, я ничего не понимал! Я поспал у старушенции в квартире только два часа, потом полетел в консерваторию, сыграл там что-то Левушке. Наумов посмотрел на мои синие полукружья под глазами иронически, но ничего не сказал. Вернувшись на Сокол, я застал обоих Егоровых и Сахарова за завтраком. Они чинно беседовали об искусстве. Не смеялись, друг друга не подкалывали. Три музыкальных академиста. Когда я вошел, посмотрели на меня с удивлением, откуда, мол, ты взялся? У Юры Егорова и у меня мамы были армянками, похожими друг на друга и внешне, и по характеру. Это нас как-то особенно сблизило. Мы оба безумно любили наших армянских мам. В консерватории мы учились на двух дружественных кафедрах – Якова Зака и Якова Флиера. Поэтому часто выступали на «отчетных» концертах в Малом зале консерватории. Зачастую играли один за другим. Вначале Юра, потом я или наоборот. Я всегда с интересом слушал игру Егорова. После выступлений мы обсуждали за чашечкой кофе в буфете наши промахи и удачи. Постепенно Юра стал моим единственным музыкальный другом. Я доверял ему полностью, верил его оценкам – несмотря на формальную конкуренцию между нами. В его благородной душе не была и намека на зависть или другие мелочные чувства, так часто отравляющие отношения между коллегами… Как и многие другие советские мальчики, я не получил в совке никакого сексуального образования. Единственными моими университетами были улица и собственный опыт. Поэтому я понятия не имел о гомосексуализме. На разговоры об этом в консерватории существовало неписанное табу. Я часто приставал к Юре, просил его показать мне, наконец, его девушку. – За тобой бегает вся женская часть консерватории, а ты прячешь свою возлюбленную! Колись, кто твоя чувиха? Юра отшучивался… Однажды шли мы по улице Герцена в сторону Никитских Ворот и Юра, наконец, пообещал мне показать свою возлюбленную. Я очень обрадовался. – Где же, где же она? – Там, у светофора, на переходе у Никитских. Я сверлил глазами толпу людей, искал красавицу… А Юра, заливаясь смехом, указал мне на крупную полную женщину. – А вот и моя любимая чу-ви-ха, – Юра с трудом выговорил чуждое ему вульгарное слово. Это была его мать. Юра прошел в финал конкурса Чайковского 1974 первым номером. На третьем туре с ним случился ужасно обидный ляпсус, в первой части первого концерта Чайковского, прямо перед побочной партией. B экспозиции главная партия проводится ломаными октавами в си бемоль миноре, а в репризе на тон выше – в до миноре. Юра же об этом «забыл» и сыграл свои октавы и в репризе в си бемоль миноре, тогда как оркестр аккомпанировал в до миноре – тоном выше! Более дурацкой и смешной ошибки сделать просто невозможно. Лучше бы он просто остановился! Но и тут, в этой ужасной ситуации, во время игры, на сцене, он смеялся над собой, хотя поделать уже ничего не мог. Мелочный себялюбец получил бы инфаркт, а мой возвышенный друг – смеялся. Потому что понимал, что он на рояле играет, а не хирургическую операцию на открытом сердце проводит. Позже он мне рассказывал, умирая от смеха: «Любуська (так он меня звал), представляешь ОНИ играют в до миноре, а я полоскаю свои октавы в си бемоль миноре и ржу, не могу!» На следующий день после оглашения результатов конкурса мы с Юрой пошли вместе в кассу консерватории получить наши премии. Студенты, стоящие в то время в кассе за стипендией, заволновались, испугались, что из-за наших тысяч им не хватит денег. Наша веселая кассирша Галя их успокоила: «Для этих, с конкурса, инкассаторы специально деньги привезли, не бойтесь, ребята, всем хватит!» Мы получили свои тысячи и побежали в магазин «Свет». Я хотел осуществить мою давнишнюю мечту – купить маме стиральную машину. Моя мать стирала белье на стиральной доске. От этого у нее постоянно болели руки… В совке тогда начали выпускать «полуавтоматическую» стиральную машину «Эврика». Я заглядывался на нее уже полгода… Мы с Юрой вошли в магазин, как короли, оформили покупку, подняли машину нашими крепкими пианистическими руками и потащили ее на Никитский бульвар. Мама открыла дверь, увидела двух, заливающихся счастливым смехом, победителей конкурса Чайковского, заохала, принялась нас обнимать… «Эврика» воцарилась в ванной. Мама накрыла на стол… В 1976 году Юра Егоров гастролировал в Чехословакии. Потом поехал в Италию и исчез в Риме после концерта – пропал. Объявился в Амстердаме. В СССР он больше не вернулся. В первом же интервью рассказал о причинах своего побега: «В России невозможно жить. Это же смешно, что некоторые книги нельзя читать или просто нельзя играть какую-то музыку – Шенберга и Штокхаузена, например, как декадентское капиталистическое искусство. Кроме того, я гей. В России рассматривают гомосексуальность как форму сумасшествия. Я жил с комплексом, что я психически болен. А если ваша гомосексуальность обнаружится, вам полагается от пяти до семи лет лишения свободы. Я должен был скрываться, а я это ненавижу». Я разминулся с Юрой всего на пару дней в Праге. Он оставил мне свой бумажник с чешскими кронами и напутствием их прогулять. Бумажник мне многозначительно передал какой-то чех прямо во время репетиции. Я ничего не понял. Решил, что Юра забыл бумажник и надо будет отвезти его в Москву. Случилось это за три дня до официального объявления о его побеге из СССР. У меня до сих лежит его консерваторский студенческий билет пятого курса. Юра должен был заплатить 20 рублей за его продление. В 1985 году в Лондоне Юрочка рассказывал: «Андрюшенька, Любуська моя, ты знаешь, я почувствовал там, что схожу с ума, и начал пить, почти совсем спился…» Умер Юра Егоров ранней весной 1988 года, в Амстердаме. К тому времени он уже три года страдал от СПИДа. Умирал Юрочка в страшных муках и, как рассказали мне коллеги, не выдержав мучений, покончил с собой. Было ему только тридцать три года, а он уже успел сделать блестящую мировую карьеру. Cis-moll Op. KK IV a Опубликованный впервые уже после смерти композитора ноктюрн был написан Шопеном в девятнадцатилетнем возрасте. В этом произведении композитор мучительно искал идеальную форму выражения своей душевной тоски и боли. Он перерабатывал и вносил поправки в текст ноктюрна до конца жизни. Этот ноктюрн можно рассматривать как итог жизни Шопена. Или как своеобразную музыкальную эпитафию самому себе. Сердечная боль, печаль и светлые импрессионистические воспоминания были главным содержанием музыки и жизни композитора. Короткое вступление звучит как прерывистая молитва. Следующая за ним мелодия полна сердечной тоски. Душа композитора ранена. Средняя часть ноктюрна – это светлое воспоминание. Мы слышим нежные польские танцевальные и песенные мотивы, гитарные переборы, счастливые восклицания. Все это звучит необыкновенно тихо. Воспоминания покрыты легкой дымкой забвения. В конце пьесы душераздирающая тоска сменяется внезапным просветлением. Возможно, это последний свет перед вечной ночью. Левушка Видишь ли, те слова, которыми ты описываешь искусство, для меня уже давно не имеют никакого смысла… Мой подход к искусству элементарно прост. Для меня одно важно – живое оно или нет. Живая, талантливая душа чувствует живое искусство и не нуждается ни в объяснениях, ни в анализе. Неживая, бездарная – начинает теоретизировать, ударяется в псевдонаучность, играет в философию… Но остается неживой. Диалог между живыми и мертвыми душами ни к чему не приводит. Это два вечно враждующих космоса. Артуро Микеланджели – большой мастер, человек с безупречным вкусом и стилем. Но, к сожалению, не живой. Его мастерство и вкус позволяют ему создать что-то холодновато-красивое, но он не способен превратить ноты в живые звуки. Он не может вдуть живую душу в музыку, как Бог вдул душу в Адама. Его музыка красива, стильна и сыграна мастерски. Но это не музыка, а какие-то застывшие звуковые рельефы… Мастер-класс. Многие забывают, что надо учиться думать постоянно. Надо изучать историю, нравы, быт… Искусство. Досконально знать «персональное дело» каждого композитора. Надо овладеть навыками перевоплощения, стать «на ты» с религиозной философией. Надо попытаться, используя технические навыки, проникнуть в душу композитора и прикоснуться к его тайне, надо на время исполнения стать им, почувствовать то, что он чувствовал тогда, когда писал произведение. Не забывая ни на секунду, что в музыке гения нет ни «связок», ни «мостиков», что совершенное музыкальное произведение – это живой организм со всеми известными и неизвестными нам измерениями и свойствами живого. На этом пути надо рисковать жизнью и жертвовать собой. Главная задача великого исполнителя – перестать быть человеком… Стать одним организмом с инструментом и личностью композитора. И это – только первые шаги. У многих людей в России все еще сохраняется надежда на то, что в творческой работе можно «выехать» на одной интуиции, на доморощенных представлениях о культуре и искусстве. Нет, не получится! Надо изучать мировой опыт. А сложившиеся штампы надо ломать. Хотя это и физически больно. Потому что они мешают, как камни в почках или опухоль в мозгу. Моя музыкальная пауза затянулась почти на семь лет. В это время я почти не прикасался к инструменту. Эта пауза была мучительной и долгой операцией по удалению коросты, наросшей на нежной, живой плоти музыки. Коросты из изначально ложно-классических интерпретаций (современники гениальных творцов ВСЕГДА отстают в понимании их идей), косных концепций, привычек, вызванных инерцией и предубеждений… Не верьте ни одной «традиции», пока не проверите все сами, как ребенок бесконечно трогает предметы, чтобы убедиться в их реальности и назначении. На традиционную церемонию представления профессорам московской консерватории лучших восьмиклассников ЦМШ 1970 года Льва Наумова даже не пригласили. Присутствовали: Зак, Флиер, Оборин, Николаева, Мильштейн, Малинин, Доренский. Пойти к Флиеру или Заку – значило получить в ближайшее же время золотую медаль на престижном международном конкурсе и попасть в исполнительскую элиту. Оборин считался представителем старинной русской школы, пойти к нему означало стать исполнителем лирики Чайковского, Шопена, Рахманинова, Скрябина в лучших традициях благородной салонной культуры XIX века. Николаева представляла «консервативную» школу педанта Гольденвейзера. Она была «всеядной» пианисткой, признанным знатоком музыкальной литературы и прекрасным полифонистом. Ей было чем поделиться и чему научить учеников. У нее был огромный авторитет в музыкальном мире. Наумов долгое время не был признанным авторитетом в консерватории. Многие не принимали его свободные музыкальные «полеты». После прослушивания и Флиер, и Оборин, и Николаева захотели взять меня в свои классы. Моей матушке, однако, хотелось, чтобы мое дальнейшее музыкальное развитие непременно проходило «под знаком Генриха Нейгауза». Она позвонила своей бывшей однокурснице Ирине, жене Левы Наумова, и договорилась с ней о частном прослушивании у них дома. Мы с мамой отправились в коммуналку на Студенческой, в которой семья Наумовых занимала две небольшие комнаты. Позвонили. Открыла полненькая Ирина Ивановна. Предложила пройти «к Леве». Лева сидел на диване и смотрел телевизор. Детское кино про Гаврика и Петю по книжке Катаева… Наумов носил дома бумазейные черные шаровары и рубашку в крупную клетку… На носу – тяжелые прямоугольные очки. В комнате все было завалено книгами и нотами. Через эти завалы вели только две тропинки, одна – к дивану, другая – к роялю. Выглядел Наумов, как профессор из советских комедий сталинского времени. Эдакий чудак, музыкальный Паганель… Смотрел отрешенно, как аутист… Казалось, он не воспринимает окружающую действительность… Позже я понял, что Лева вовсе не был «профессором не от мира сего». Он был очень даже от сего мира, обладал острым умом, был наблюдателен, точен, остроумен… Имел гигантский темперамент, с которым его хрупкое тело попросту не справлялось. Так что приходилось принимать успокоительные. Вел себя иногда довольно странно. Например часто ловил такси, не поднимая руки. Просто стоял как столб у кромки тротуара. Я знал, что мысленно он все делает правильно, но сигналы его перегруженного мозга не всегда доходили до его рук или ног… К этой нашей встрече я подготовил довольно большую программу. Первым номером в ней стояла знаменитая Большая соната Гайдна ми бемоль мажор. После нее я намеревался сыграть несколько технически сложных произведений, которыми надеялся Наумова сразить наповал. Я был тогда хорошо натасканным школяром, готовым, как мне казалось, к любым музыкальным ристалищам и профессиональному концертированию. Поэтому я никак не ожидал того, что последовало дальше. Сонату я начал бойко, сразу взял быка за рога. Но Наумов разойтись мне не дал. Тут же оборвал. После первых четырех аккордов. И потом – обрывал на каждой фразе! Не дал мне окончить ни одного периода! Мне тут же расхотелось у него учиться… Мы так и не продвинулись далее экспозиции. Я тогда еще не знал, что музыка – это не гладкие фразы, не законченные периоды, не отточенная техника и не бриллиантовый звук «под Гилельса», а что-то гораздо более глубокое и прекрасное. То, что я умел, Наумова не впечатлило. Не нужен ему был звук под Гилельса, не вдохновляли его тысячи раз слышанные гладкие фразы и законченные периоды. Хорошая техника была для него чем-то само собой разумеющимся… Блестящее поверхностное музицирование, которое приводило в восторг многих педагогов и знаменитых профессоров, было для Наумова – шелухой, не более! Лева не принимал эстетику ЦМШ. Всю ночь после посещения Наумова я убивался. То, чему я учился десять лет, оказалось мусором! Что же делать? Я не могу сыграть правильно ни одной фразы, ни одной ноты! Я – лучший ученик ЦМШ, обошедший таких звезд, как Екатерина Новицкая, Любовь Тимофеева, Михаил Фаерман! Кстати, до сих пор некоторые музыкальные московские старики и старушки шипят: «Наумов погубил Гаврилова, до него Гаврилов был настоящим сокровищем! Мама Андрея сделала роковую ошибку!» Позже Ирина Ивановна рассказала маме, что, как только мы ушли, Лева повалился на диван, задрыгал ногами и завопил: «Дайте мне Гаврилова!» То, что Левушка прерывал и шпынял меня в эту нашу первую встречу, было с его стороны знаком уважения и надежды. Если бы он ничего не заметил в моей игре, то прослушал бы всю программу, сделал бы несколько замечаний, похвалил бы и простился со мной навсегда. Жалко, что мне этого тогда никто не растолковал! Это избавило бы меня от трех-четырех лет мучительной неуверенности в себе… Лев Наумов был мастером в средневековом значении этого слова, носителем высокой художественной культуры, которая в совке начала семидесятых уже была анахронизмом, а в современном мире, кажется, и вовсе исчезла. «Обычные» профессора консерватории не дотягивали до него и стремились принизить его значение, оттеснить от кормушки. Они называли Наумова блажeнным, юродивым, музыкальным фантазером… А Наумов упорно шел своим путем. «Танцевал» только от музыки. Не признавал традиций. Мог менять концепцию произведения несколько раз за день. Выдержать это могли лишь немногие ученики. Сильнейшие. Многие профессора консерватории из кожи вон лезли, чтобы «принести медали в копилку советских сборных». Консерваторский мир как бы раздваивался. На одной его половине жили и работали Лев Наумов, Станислав Нейгауз и Борис Землянский с учениками и последователями, на другой – все остальные, собиратели медалей. Наумов превосходно играл. Но для концертирования ему не хватало крепости нервов, физической силы и желания бесконечно упражняться. Его не влекли триумфы пианиста, его увлекала сама музыка. Ее волнующаяся переливчатая глубина. На балу у Фиры Левушка сыграл свое произведение, прелюдию и фугу. Рихтер шепнул мне после первых тактов: «Иду на следующей неделе брать уроки у Вашего учителя!» Наумов писал музыку. Мог бы стать «известным советским композитором», но этого он не хотел. Гордый и самокритичный, он рано осознал, что не сможет стать великим творцом. Перспектива быть «крепким середняком» оскорбляла его творческое самолюбие. Левушка никогда не строил стену между учеником и учителем, общался с учениками, как с коллегами. Искал истину вместе с ними. Обстановка в классе была дружеская, домашняя. Дом его был всегда открыт, каждый из нас мог свободно зайти к Леве, выпить коньячку, покалякать с ним о студенческих делах. Ученики исповедывались Наумову – он все терпеливо выслушивал и помогал, как мог. Левушка был педагогом от Бога, он любил каждую мелочь этой тяжелой работы, его ученики были членами его семьи. В его квартире справляли дни рождения, устраивали свадьбы, завязывали романы… Как-то само собой получилось, что многие левушкины ученики стали лауреатами и победителями крупнейших конкурсов. Без протекций, без звонков важным людям, без единого движения в сторону от искусства. Из доцента Наумов превратился в профессора, ученики этого и не заметили. Потом стал «заслуженным». Все эти награды мало его интересовали… Редкий случай во времена всеобщей погони за почетными званиями! К концу семидесятых годов я начал тяготиться музыкальной зависимостью от моего любимого профессора. Она мучила, изматывала и пугала меня. Я наблюдал за его учениками – они не были в состоянии осмыслить и исполнить ни одного произведения без помощи учителя. Я остро ощутил, что пришло время оторваться от мастера и начать работать самостоятельно. Начиная с 1979 года, я перестал брать уроки у Льва Николаевича. Левушку мое решение ранило в самое сердце, он не скрывал своей уверенности в том, что я никак не смогу обойтись без его направляющей руки. Я же твердо решил, что ни при каких обстоятельствах больше не буду пользоваться подсказками. Пожив в Европе и познакомившись практически с европейской культурой, я понял, что мое понимание западной музыкальной культуры радикально отличается от левушкиного. Наумов был гениальный, но национальный, очень русский музыкант. Для настоящего же понимания и исполнения европейской музыки этого было слишком мало. Некоторое время мы не общались… Только к середине восьмидесятых годов мы начали восстанавливать отношения и к концу девяностых стали добрыми друзьями и коллегами. Конкурс Русская музыкальная традиция? Это неактуально. Наша исполнительская традиция – это набор стилей и методов, заимствованных из европейской культуры… Можно даже утверждать, что главная особенность отечественной музыкальной традиции, как и главная особенность нашего национального характера – это некоторая аморфность, податливость, бесформенность, даже газообразность… Нечто «вечно бабье»… Тогда как и характер западного человека, и сама западная классическая музыка – рельефны, упорядочены, почти предметны… Не обладающему ясной формой русскому сознанию, как газу или жидкости, легко заполнить собой чужую чеканную бронзовую форму. Эта легкость обманчива, для артиста-исполнителя – это ловушка. Влиться в чужую форму – не значит наполниться новым содержанием! Осенью 1973 года я начал подумывать о конкурсе Чайковского 1978. Надеялся к тому времени повзрослеть и существенно усилить игру. В первый год моего студенчества я еще иногда в классики играл. Мама кричала мне из окна восьмого этажа: «Андрейка, домо-ой!» Как-то раз в декабре я гонял шайбу на новом льду нашей дворовой площадки. Мама позвала меня домой. Но таким странным голосом, что я сразу понял – случилось что-то важное. Взлетел на восьмой этаж. Побледневшая мама стояла с телефонной трубкой и шептала: «Министр культуры, министр культуры!» Я взял трубку. Какой-то вежливый голос поведал мне, что сейчас со мной будет говорить министр культуры СССР, Екатерина Алексеевна Фурцева. Ого-го! Разговор был короткий. – Андрей, есть мнение, что Вам необходимо принять участие в конкурсе Чайковского следующего года в составе советской команды. Как Вы к этому относитесь? Молнией проскочила мысль – все, моей студенческой жизни конец, так и не успел пожить в свое удовольствие. – Положительно! – Ну и прекрасно, – закончила министр и повесила трубку. В январе 1974 года мне пришлось заполнить анкеты участника, написать автобиографию. Похвалиться я мог тогда только одиннадцатью классами в ЦМШ и участием в финале всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей в Минске. Я не понимал, зачем те, наверху, решили послать меня на верную смерть. Это было жестоко, отправлять новичка на конкурс, где только из десяти советских кандидатов шестеро – лауреаты крупнейших международных конкурсов. В музыкальном сражении с этими опытными бойцами, некоторые из которых были к тому же на восемь лет меня старше, у меня просто не было шансов. Кроме того, за ними стояли их влиятельные профессора, почти все члены жюри конкурса и такие знаменитости, как Зак, Флиер, Малинин, Башкиров. Я чувствовал себя, как муравей, на которого медленно ползет асфальтовый каток. Кроме катастрофы мне этот конкурс ничего не сулил. Я готовился к тому, что получу летом пожизненный статус неудачника конкурса Чайковского. С февраля меня освободили от занятий в консерватории. До начала конкурса оставалось три месяца. Несмотря ни на что, я начал серьезно готовиться. Помирать – так с музыкой! В марте нам раздали ноты обязательного современного произведения (для второго тура), которое специально к конкурсу написал талантливый композитор Александр Пирумов. Это было весьма трудное токкатное произведение, написанное современной композиторской техникой. Играть его участники могли и по нотам, но нам, «советским орлам», полагалось играть наизусть. Позже мне выпала честь исполнить это произведение в присутствии автора. Пирумов остался моим исполнением доволен, даже, кажется, не сделал ни одного замечания. Это заставило меня поверить в свои силы. Министерство культуры сделало всем участникам конкурса роскошный подарок – всех нас отправили в Дом отдыха композиторов в Рузе. Каждому предоставили отдельный коттедж с хорошим инструментом. Мне достался Стэйнвей! Какое удовольствие – работать в «собственном» подмосковном доме! День и ночь. И заботиться о пропитании не надо – нас кормили бесплатно в столовой Дома композиторов. Многие участники приехали с родителями. Я работал и отдыхал с мамой. Отношения между участниками сложились хорошие, дружеские. Как будто нам не предстояло конкурировать. Меня и маму часто навещала семья композитора Магиденко. Его дочь была моей одноклассницей в ЦМШ. Она первая сказала мне: «Ты победишь на этом конкурсе!» Все свободное время я проводил с Юрой Егоровым (тоже участником). Мы играли друг другу, показывали как продвигается произведение «обязательной программы». Чем-то все эти музыкальные конкурсы напоминают состязания фигуристов. Наши этюды по степени трудности никак не уступали прыжкам на льду. Первый тур – обязательная программа, второй – произвольная, финал с оркестром – что-то вроде заключительного шоу. И показательные выступления на стадионе в Лужниках! Чем ближе я узнавал своего друга, тем больше мне хотелось, чтобы Юра выиграл конкурс. Себя победителем я и во сне не видел! Вся наша «олимпийская деревня» трудилась не покладая рук, мы взрослели не по дням, а по часам, становились, не замечая этого, настоящими музыкантами. Думали и жили музыкой, дышали ей, забыв о том, что существует другой мир! Счастливое время! Наконец, состоялось торжественное открытие конкурса Чайковского 1974 года в Москве, на улице Герцена, 13. На душе у меня было – «торжественно и чудно». Подошел день жеребьевки. Нам тогда казалось, что не только наша музыкальная карьера, но вообще вся наша жизнь висит на волоске. Тянули мы «фантики» с номерами. От того, каким номером ты будешь выступать, зависели стратегия и тактика конкурсанта. Все боялись вытащить первый номер. Потому что вначале нет ориентира, стандарта, нет планки. Даже если ты сыграешь, как Бог, за тобой пройдут за три недели еще пара сотен пианистов – и застучат все в памяти жюри и публики. Вытянувший этот ужасный номер, становился знаменитостью на час. Все его обсуждают, сочувствуют, шутят, подбадривают. А в конце тура забывают, как собственно отыграл этот… Как его… Малый зал консерватории. Участников вызывают на сцену по алфавиту. У всех дрожат руки, в висках пульсирует кровь, в ушах звон. Слава Богу, моя фамилия не на «А»! Кто-то вытянул первый номер. Оставшиеся вздыхают с облегчением. Подходит моя очередь – тяну, раскрываю фантик. Девятый! Не знаю, радоваться или нет. Хотел подальше номерок… К первому туру конкурса я готов. Отстреляюсь на первом, останется достаточно времени для подготовки ко второму туру! До меня уже выступят восемь человек, в том числе и главный претендент на победу – Дмитрий Алексеев, самый опытный и взрослый. Недостаток дальних номеров в том, что слушатели и жюри уже устали, и времени перед вторым туром будет в обрез. Так что, да здравствует девятый номер! Первый тур. Играю легко, лечу, как на крыльях. Терять-то нечего! Резвлюсь на «техническом экзамене» в Большом Зале консерватории. О конкурсе и жюри и не думаю! Это заметил Флиер и подпустил желчно: «Гаврилов играет поверх голов жюри!» Хотел сказать гадость, а сделал комплимент! А мой профессор Наумов – доволен, улыбается, хвалит. Сразу после выступления идем с ним в знаменитый нейгаузовский класс готовиться ко второму туру. Публика приняла меня хорошо. «Известия» напечатали маленькую заметку об удачном выступлении вчерашнего школьника. С фотографией! Знатоки сказали мне, что заметку не стоит воспринимать как добрый знак, а только как обычную в таких случаях дезу. Мы с Наумовым пахали вместе с утра и до поздней ночи. Лев Николаевич помолодел, повеселел, гонял меня нещадно по всей программе. Если мне что-то не удавалось, говорил: «Иди, погуляй полчасика на улице, делай что хочешь, я буду ждать тебя тут». Я валился с ног, а Наумов и виду не показывал, что устал. Незаметно пролетел первый тур, на котором все советские сыграли ожидаемо, то есть выполнили задачи, поставленные перед ними профессорами. Заговорили о том, кто и каким номером прошел во второй тур. Первый – Станислав Иголинский. Замечательный, но слишком интровертный для публичных соревнований, музыкант из Ленинграда. Второй – Гаврилов. Когда мы с Наумовым об этом услышали – пошли тут же к нему домой на улицу Чехова и выпили бутылку коньяка. Третий – Юрий Егоров. Что любопытно – Алексеев, которого до конкурса единогласно прочили на первое место, не вошел даже в пятерку лучших! Начался второй тур. Каждый конкурсант должен был исполнить три крупных произведения высшей сложности, не считая одной из прелюдий и фуг Шостаковича и произведения ХХ века композитора из страны, которую представляешь (у меня был Прокофьев). Кроме того было еще и обязательное конкурсное произведение, за которое полагался специальный приз. Я во втором туре выступал пятым номером, а Дмитрий Алексеев – четвертым. На этой почве у него поднялось давление, и его, по просьбе профессора и по рекомендации врачей, «поставили» в конец второго тура. Программу второго тура я играл с еще большим воодушевлением. Мне все казалось веселой и опасной игрой. Все волновались, переживали, а я был спокоен и по-прежнему резвился в свое удовольствие. Во время моего выступления зал трижды нарушал правила конкурса и аплодировал. Шквал оваций вдохновил меня, и я набросился на второе, а потом и на третье произведение, как мужественный солдат набрасывается на врага, в веселье и безрассудной отваге. У меня кружилась голова, и мне казалось, что с каждым аккордом я получаю от рояля, от музыки и от публики неведомую силу. У моих конкурентов начались сбои. Их терзало чувство ответственности. Они боялись «не оправдать надежд». Мой Левушка Наумов не давал мне понять, что что-то от меня ожидает – он был сама скромность и тактичность. Но когда я сидел за роялем, мне казалось, что и он, во мне, участвует в сражении. После моего выступления во втором туре мы с Левушкой опять пили коньяк. Ждать информации о том, кто как закончил второй тур, пришлось чуть ли не две недели. Наконец, второй тур закончился. Между тем мою игру похвалил в прессе композитор Пирумов, написал, что его произведение лучше всех сыграл Гаврилов. Но приз вручили американцу Дэвиду Лайвли, который поначалу подавался прессой как лидер американской «сборной» и претендент на победу в конкурсе, однако с трудом прошел на третий тур, не попав в число награжденных (наградами отмечаются 8 человек из 12 финалистов) и получил от жюри утешительный приз. Он действительно был замечательный пианист, но остался даже без почетного диплома из-за необыкновенно высокого уровня того конкурса, в котором участвовали многие нынешние суперзвезды. Например, Андраш Шифф, сегодня пианист мирового уровня, был лишь четвертым. Поползли слухи. Как я и ожидал, первым номером на третий тур прошел Юра Егоров, второй номер достался мне, но мне пришлось разделить его с великолепным пианистом Мюнг ван Чунгом, представителем огромного клана музыкантов из Америки. Мы оба прошли вторыми – с одинаковым количеством голосов-очков. Сейчас Мюнг ван Чунг – один из лучших дирижеров мира. Третьим стал Станислав Иголинский. Алексеев явно потерял шансы на победу. В третьем туре у меня начали пошаливать нервы. Левушка мой посерьезнел, а я стал курить по две пачки сигарет в день. Вот сидим мы с ним и играем. До изнеможения. Почти падаем. Лева срывается – кричит на меня. Заслуженно. Ну, не готовился я на третий тур! Не думал, что пройду. Текст третьего концерта Рахманинова почти совсем забыл. Упорный Наумов сидел со мной в классе Нейгауза и долбил со мной текст по страницам. Дня за четыре мы восстановили текст, проехали все подводные камни этого трудного концерта. Выступления на первых двух турах не прошли для меня бесследно, я чувствовал себя усталой и побитой собакой. Алексеев стоял первым номером, я – вторым. У него опять поднялось давление, и была подана заявка на перенос его выступления в конец, но тут председатель жюри впервые проявил принципиальность: «Болен? Пусть идет домой и лечится!» Пришлось Алексееву играть передо мной. Жюри прослушивало по два финалиста в день. Алексеев сыграл неплохо, но его уже скинули со счетов! А у меня Чайковский летал под руками! После первой части – аплодисменты! После окончания концерта все встали! Неслыханно! Выбегаю на пять минут. Меня обнимают мои однокурсники. Лева Амбарцумян льет мне в глотку апельсиновый сок из банки. Выхожу, как бык на корриду, играть третий концерт Рахманинова. Отыграл первую часть, вторую. Замечаю у некоторых слезы на глазах. Финал. Последняя страница концерта-гиганта. Любимая аккордовая кульминация без конца и края в унисон с оркестром. Только много лет спустя я научился контролировать оркестр в этой кульминации, плавающей то вперед, то назад, и переходящей в какой-то рык. Из-за аберрации звука оркестр звучит, то как взбесившийся орган, то как не прекращающийся космический взрыв. Тогда я играл этот концерт третий раз в жизни. Упоенно запрокинул голову в победном экстазе… и ушел от оркестра такта на четыре вперед. Когда я это понял, было уже поздно. Мне ничего не оставалось делать, как сидеть и ждать, когда оркестровая махина подползет, как танковая дивизия, ко мне в окоп. Я скинул руки с клавиатуры. Ошибка! Оркестранты увидели этот жест и начали рассыпаться. Спас всех нас от провала герой-валторнист – он так громко заиграл свое соло, что мы вышли из замешательства и доиграли коду. За несколько метров до финиша я упал и еле дополз до конца концерта. Левушка вышел на сцену, обнял меня и прошептал: «Ты держал золотую медаль в руках до последней минуты и упустил». Мы пошли пить коньяк. На лестничной площадке артистического выхода Большого Зала ко мне кинулся вдруг маленький человечек и попытался задушить меня в объятьях. Это был замзавотдела ЦК по культуре, Варданян. Я его пару раз видел на каких-то заседаниях. Будь я поопытней, понял бы знак – так, просто, люди из ЦК музыкантов на руках не носят. Мы с Левой пили все оставшиеся пять дней конкурса. Не были свидетелями ужасного провала Юрочки Егорова, только в последний день мы явились к началу заседания жюри в Малом Зале консерватории. Тысячи людей заполонили тогда улицу Герцена – от Манежа до Никитских ворот. Для участников и корреспондентов в фойе был организован «русский чай». Пирожные, бутерброды с икрой. Время приближалось к двум ночи, а жюри все заседало. Я курил свою сотую сигарету. Тут трогает меня кто-то за плечо. Знакомый корреспондент из «Московского комсомольца». – Напиши, что ты сейчас чувствуешь! И сует мне в руки лист бумаги. Пишу: «Я счастлив, что мне удалось пройти на третий тур, среди таких замечательных исполни…» Тут другой корреспондент, спецкор «Известий», бьет меня по плечу… – Что ты пишешь? Ты же золотую медаль выиграл! Победил! Единолично! У меня сердце провалилось куда-то, потом обратно в грудь прыгнуло. В лицо мне ударил слепящий галогеновый свет, на меня надвинулась телекамера NBC. Как будто с другой планеты, я услышал голоса. – Мы берем интервью у победителя пятого конкурса Чайковского Андрея Гаврилова. Андрей, что Вы можете сказать в эту волнующую минуту? Что Вы чувствуете? Я безмолствовал, как народ в «Борисе Годунове». Гудаута – Зальцбург Найти взаимопонимание с инструментом очень трудно. Не бывает идеального инструмента… В моей домашней коллекции мне больше всего нравится «Стейнвей C-grand» из Гамбурга, который я купил в 1987 году, и такой же по размеру нью-йоркский рояль начала XX века. Во Владимире я играл на Блютнере, бледном и тупом, с максимальным звучанием на mezzo forte. Мои мышцы не выдержали напряжения и на третий день работы воспалились от постоянного форсирования звука. Поэтому я отменил концерт, что делаю чрезвычайно редко. Инструменты меняются от свидания к свиданию. Все зависит от того, кто и как на них играл и как за ними ухаживали. Один и тот же инструмент может быть сегодня – прекрасным, а на следующий день – катастрофой. И наоборот. Прежде всего любой инструмент требует любви, так как он обладает живой душой. Что касается клавиатуры и механики – требуется лишь адекватная реакция на прикосновение. После победы на конкурсе Чайковского я «купался в лучах славы». Был опьянен, ошеломлен успехом! Лихорадочно отыграл «показательный» концерт на стадионе в Лужниках. Ходил на приемы в Кремль, принимал поздравления министров, давал бесчисленные интервью, позволял себя фотографировать, отбивался от поклонниц. Все смешалось и закрутилось в праздничном вихре! Я почувствовал – надо сматываться из Москвы, и как можно скорее. Поехал отдыхать в Гудауту. С Наумовыми, Левоном Амбарцумяном, мамой и старшим братом. Летом в нашем гудаутском доме всегда было многолюдно и шумно, а на зиму там оставался только Коля, одинокий художник из западной Украины, влюбленный в море. Коля отслужил три года на флоте, на Украину не вернулся, остался на Кавказе. Познакомился с моим отцом. Папа предложил ему жить в нашем доме и присматривать за ним. Красивый, статный, волосы – как вороново крыло, правильные черты лица, глаза – как черные оливы. Таков был Коля, хохол с безнадежно романтической душой. Врагом бутылки Коля не был. Он был ее нежным другом. В Абхазии есть за что любить бутылку. Сколько радости доставляли всем нам тамошние вина – легкое терпкое «Лыхны» из винограда изабелла, гранатовое Апсны, дурманящий голову и ударяющий по ногам Букет Абхазии. Коля был нашим любимцем, несмотря на его слабости. Он замечательно рисовал – сколько раз мой отец предлагал ему поступить в один из московских художественных институтов, гарантируя ему поступление! Коля собирал, нехотя, вещи, прощался с нами, выходил на волнорез проститься с морем, печально смотрел на волны и оставался дома. Коля звал себя «мастером грустного портрета». Жители Гудауты заказывали ему кладбищенские портреты в полный рост, которые по кавказской традиции ставятся у могильного камня. Портреты Коля делал по фотографиям. Иногда и по паспортным, крошечным. Порой на фотографии бывший владелец был сфотографирован в такой огромной кепке, что и лица видно не было. Но заказчики всегда оставались довольны работой Коли. Однажды, Коля крепко выпил и забыл о том, что завтра должен был сдать очередной «грустный портрет». Заказчики разбудили его утром и значительно почесали ему бока своими острыми тесаками. Потом сказали: «Ну, давай, дэлай!» И Коля, потный от ужаса и от чачи, виртуозно написал портрет и передал его заказчикам за двадцать минут до похорон… Коля утонул в Черном море. Тело выбросил шторм. Похоронили его на гудаутском кладбище. Абхазский курортный городок Гудаута походил на южноитальянские или корсиканские приморские городки. Кровная месть тут никого не удивляла – всему городу были прекрасно известны воюющие между собой кланы. По нашей улице проходили экзотические похоронные процессии с наемными плакальщицами. Они посыпали головы пеплом, рвали на себе одежды, рыдали. В Гудауте часто хоронили молодых – в гроб молодежь сводили кровавые разборки между кланами, межнациональные стычки, езда на мотоциклах и море. Наш гудаутский гробокопатель Володя – полуабхазец-полумингрел – был похож на своего легендарного коллегу, остроумного могильщика из «Гамлета». Маленький, лысый, без единого зуба, в шляпе и сером костюме, он был великим оратором и философом. Послушать его похоронные речи, которые он произносил над открытыми могилами, приходили не только родные и друзья покойного, но и посторонние люди. Они плакали и смеялись. В Гудауте был и свой «Гранд отель», и танцплощадки у моря, как в «Амаркорде» Феллини. Довоенная жизнь города Римини во многом походила на нашу советскую гудаутскую жизнь. Только у нас все было более ярко, сочно и нецивилизованно. Гудаута… Темные горы, увенчанные сверкающими снежными вершинами, синее море, чистые, как кристалл, холодные горные речки, благоухающие магнолии и олеандры, кроваво-красные гранаты, разрезаемые острым ножом пополам, пение цикад в знойный полдень и хоры лягушек влажными кавказскими вечерами. В Гудауте выяснилось – я разучился отдыхать. Вдоволь наплававшись в море, шли мы с Левоном домой и ложились на кровати. Между нашими кроватями валялась куча денег – премия за победу на конкурсе Чайковского. 2500 рублей. Потратил я тогда из них сравнительно немного – купил маме стиральную машину. Остальные деньги лежали на полу. Иногда мы делали из красненьких десяток самолетики и пускали их друг другу. Играли мы и моей огромной медалью. Левон попробовал ее на зуб – отпечаток навсегда остался на мягком металле – медаль была из золота высокой пробы. Мы с Левоном отдыхали в Гудауте не в первый раз. До того, как я разбогател, с деньгами всегда было туго. Мы сдавали бутылки, выпитые Колей зимой. За большую литровую бутылку из-под Псоу на приемном пункте платили 18 копеек. Мы покупали вино, хлеб, сыр и фрукты. Со скуки и в надежде на приключения поехали в Сочи. Приключение не заставило себя долго ждать – меня задержала сочинская милиция за то, что шел по улице босой. Милиционеры посадили меня в «воронок», где уже сидел какой-то криминал с жутким флюсом на щеке. Его везли вырывать зуб. Приключение закончилось хорошо – меня узнали и отпустили. Стражи порядка попросили нас никому не рассказывать о моем задержании. А могло бы и закончиться плачевно: советская милиция, да еще и с кавказским акцентом с задержанными не церемонилась. Перебитые руки, отбитые почки, пытки электрошоком и прочие прелести были далеко не редкостью. Потом нас потянуло в горы. Мы совершили марш-бросок к озеру «Малая Рица». Лезли по скалам, пробивались через самшитовые леса, дурачились, кричали и слушали эхо, кидались снежками – кое-где, в укромных тенистых ямах, лежали так и не растаявшие летом, почерневшие кучи снега. Ели мы в живописных деревенских шалманах, в некоторых из них меня узнавали ресторанные музыканты и пели для меня песни. – Дэла нашэго дэруга, Андрэя Гаврылова, ми исполным эту пэсню. Другие гости спрашивали друг друга: «Для кого это они поют? Кто такой Андрей Гаврилов?» – Гаврилов? Наверное, бандит… После возвращения с гор мы поплыли в открытое море. Знакомые рыбаки пригласили покататься на шхуне и рыбку половить. Мы взяли с собой два ящика «Лыхны», подаренных мне абхазскими начальниками. Спустили ящики с вином на тросах поглубже в воду, чтобы охладить – и забыли про них. Так и остались бутылки на дне морском. На пятый или шестой день отдыха валялись мы с Левоном на черноморской галечке, наслаждались благодатным морским воздухом и утренним солнышком. Подходит к нам моя взволнованная мама и подает мне срочную телеграмму. – Товарищу Гаврилову. Срочно. Вам предлагается вылететь на фестиваль в Зальцбург с концертом – на замену заболевшего Святослава Рихтера. Мы с мамой вылетели в Москву первым самолетом. До концерта оставалось десять дней. За это время надо было пройти штук пять «выездных» комиссий, раздобыть концертную одежду, оформить заграничный паспорт, вступить в комсомол и подготовиться к концерту. Я бегал по инстанциям, как заяц. Заполнял анкеты, сдавал фотографии и паспорт. Меня вызывали на очередную комиссию в райкоме. Там я беседовал с престарелыми проверятелями. Они проверяли меня на лояльность советской власти, на идеологическую чистоту и моральную устойчивость. Их вопросы были тупыми и предсказуемыми. Комсомол, видимо, по указанию сверху, пошел мне навстречу. Мне просто выдали членский билет. Восемнадцатилетний студент – не член комсомола – мог поехать тогда на Запад, только если он был евреем, и только в один конец. Я же хотел вернуться на родину. Самой большой проблемой оказался фрак. Сшить эту шикарную, недоступную и чуждую советскому человеку одежду в коммунистической Москве 1974 года, да еще и за неделю, было невозможно. Пришлось собирать фрак по частям. Один знакомый артист одолжил мне бабочку. Другой – фрачный пиджак. Манишку и жилет мне выдали в Большом театре. Лакированные черные туфли у меня были. Оставались – брюки. В костюмерной Большого фрачные брюки моего размера были широки, как шаровары турецкого султана. Вдоволь похохотав на примерке в костюмерной, я ушел оттуда без штанов. Кинулся в московские пошивочные мастерские. Не сразу, но нашел одну сердобольную даму, согласившуюся за особую плату сшить мне фрачные брюки за день. Дело осталось за малым – подготовиться к важнейшему в моей жизни концерту за два дня. Я скрипел зубами от напряжения и занимался отчаянно. Обезумевшие соседи лупили тяжелыми металлическими предметами по трубам отопления. Перед отъездом меня пригласили в Госконцерт и познакомили с переводчицей Татьяной, которая должна была лететь со мной. Эта высокая, стройная и молодая женщина была как-то незаметно нехороша собой. Темные ее волосы стояли неприятным комом на голове. В чертах лица было что-то резкое, профилем переводчица походила на хищную птицу. Со мной Татьяна была приветлива. Улыбалась часто, но тоже – как-то нехорошо. Я сразу смекнул, что с Татьяной надо держать язык за зубами, что она – одно из щупальцев (с ухом-присоской) огромного спрута, в плену которого все мы жили. Объявили посадку. Из отдельного выхода потянулись в самолет евреи-эмигранты. Старых людей и хронически больных несли на носилках с кислородными подушками. Позже я привык к тому, что на всех рейсах Аэрофлота в Вену и в Рим сидели покидающие СССР евреи, смиренно несущие своих стариков. Смотреть на этот исход было больно, я жалел старых людей, вспоминал библейские истории и с ужасом думал об ожидающих нас казнях египетских. Пробираясь к своему месту, я наткнулся на пассажира, рассыпавшего в проходе монеты. Я помог ему собрать его деньги. Он как-то слишком быстро и бурно меня узнал и тут же растаял как эскимо на жарком солнце. Пригласил после взлета подсесть к нему и выпить за знакомство рюмочку коньяка. Я с удовольствием согласился. Оказалось, этот пассажир тоже музыкант – он показал мне фотографии студентов фортепьянного класса Якова Флиера, среди которых был и он, только лет на пятнадцать моложе. Одет он был элегантно. Хороший костюм, кашне, кожаные туфли, тонкая импортная рубашка. А под ней – тельняшка! Звали его то ли Вилен, то ли Владлен. Пианист? Но рожа шкодливая, и тельняшка терзает сомнениями. Скорее спортсмен. Боксер. Крепкий, может и нокаутировать, если понадобится. Непонятный господин. Пообещал мне этот Владлен, что обязательно посетит мой концерт. А на него, между прочим, билеты год назад распроданы. Прилетели мы в Вену. Евреев увели какие-то люди. Мы прошли в транзитный зал. В Зальцбург прибыли только поздним вечером. Нас встретили представители фестиваля и отвезли в отель «У новых ворот», неказистый домик с тремя звездочками на дверях. Я пошел посмотреть город. Удивили тоннели и горы. В предконцертной суете у меня не было времени открыть атлас и посмотреть, где, собственно, Зальцбург расположен. А он, оказывается, совсем недалеко от Альп. Все было в этом городе незнакомо и интересно. Особенно – шикарные витрины магазинов музыкальных инструментов. Цены там были совершенно несопоставимы с мелочью, положенной мне за выступление. С трудом нашел я Гетрайдегассе – узенькую улочку, на которой сохранился до наших дней дом, где родился Моцарт – Хагенауэрхаус. Постояв недолго на крохотной площади перед этим, довольно ординарным шестиэтажным домом-музеем, который никак не ассоциировался ни с «Волшебной флейтой», ни с «Реквиемом», я побрел в свой скромный отель. Завтрак в трехзвездочном австрийском отеле. Плохой чай, невкусные булочки, крохотный кусочек масла и маленькая пластиковая баночка с джемом. Проглотив все это, мы с Татьяной отправились на встречу с тогдашним шефом Зальцбургского фестиваля, господином Николя. Он славился своей экстравагантностью. Иначе как экстравагантностью невозможно было объяснить его, мягко говоря, странное решение пригласить на замену «великому Рихтеру» вчерашнего школьника. Получалось, что он поступает как бы назло знаменитому артисту, а избалованной публике посылает следующее приветствие: «В ответ на все ваши капризы – получите этого советского щенка!» Элегантный, седоватый, немного грузный Николя поглядел на меня с сомнением. По-видимому, я показался ему эдаким юным очкариком в нелепом костюме. Весь гардероб, которым я располагал, был на мне. Костюм производства братской страны, купленный мамой в фирменном магазине «Весна» на Новой Башиловке. Гумовские ботинки. И рубашка, и галстук были тоже оттуда. Николя изобразил улыбку, пробормотал несколько дежурных слов, посмотрел брезгливо на мой галстук и отправил меня к роялю, на репетицию. Зал и инструмент мне понравились. Я начал судорожно проигрывать мою вечернюю программу. Времени на настоящую подготовку у меня не было. Многое было откровенно недоделано. Я сильно волновался. А к вечеру и вовсе запаниковал. Ведь за три дня, как ни старайся, в хорошую форму не войдешь. Даже если ты опытный концертант. А я тогда никаким концертантом не был. Я был студентом первого курса, который конкурс выиграл. В артистической меня подбодрила Татьяна, что было вовсе не лишне. Откуда ни возьмись появился и мой коньячный друг Владлен, в дорогом смокинге, в чудесных лаковых туфлях, и со сверкающей манишкой, из-под которой выглядывала все та же тельняшка! Вышел я на сцену в своем составном советском фраке. Глянул в зал и обомлел. Какая публика! Блеск! Сливки! Шарм! Инопланетяне! Мираж! Голливуд! В первом ряду сидел сам Майкл Йорк – Тибальд из любимого фильма Дзефирелли «Ромео и Джульетта». Мужчины – в великолепных смокингах, с белоснежными рубашками, с бабочками и платиновыми запонками, дамы – в изумительных вечерних платьях, с драгоценными камнями на шее, величиной с подвески на хрустальных люстрах. Все сверкает, волнуется и благоухает, как шампанское в бокале! Я был ошеломлен, потерял чувство реальности. Как во сне подплыл к роялю и заиграл. Боже! Это мой последний концерт перед неминуемой смертью и вечным позором! И сейчас, через тридцать шесть лет, я не понимаю, почему публика так экстатически восторженно отнеслась к моему выступлению. Секрет моего необычного успеха в Зальцбурге, может быть, заключался именно в моем полном отчаянии. Мне пришлось тогда пройти «сквозь ужас и смерть». К свету, радости и жизни. И публика прошла этот путь вместе со мной. И это привело знатоков, не привыкших к подобным штучкам, в экстаз. Разряженные, избалованные люди пришли на фортепианный концерт, а попали на какую-то корриду, Тесей-пианист отчаянно бился с Минотавром-роялем в смертельном любовном поединке. Все перед мной плыло. Качалось в пестром грохочущем мареве. В сонате Гайдна я несколько раз ошибся. Потом отыгрался на «Скарбо» Равеля. Мой Скарбо крутился и вертелся в жутких темпах со страшной динамикой и действительно напугал всех, как и положено нечистой силе. Зал наградил меня громом рукоплесканий, и я неожиданно для себя самого начал исполнять бисы. Самые трудные этюды Листа, в совершенно неисполнимых темпах. Я был страшно недоволен собой и очень хотел исправиться. Бисы в конце первого отделения – это против всех концертных правил. Публика ревела от восторга. Я вовлек ее в музыкальный бой не на жизнь, а на смерть. Быстро пролетел перерыв. Я начал второе, виртуозное, отделение. Я почувствовал, что перешагнул через какой-то барьер, что у меня начало получаться. В каких-то бешеных темпах. Когда я достиг коды «Исламея», имитирующей космическую лезгинку, и увеличил скорость (обычно там все темп убавляют из-за немыслимых скачков в обеих руках), мне показалось, что рояль запылал. Овация. Бисы. Цирковые номера Паганини-Листа, сухая ударность и холодное бешенство молодого Прокофьева. Я играл все, что знал. И я, и публика как будто потеряли вес и парили в Музыке, перенесясь в Пространство Высшей Жизни. Я испугался, что не смогу сам вернуться и вернуть публику в зал. Закончилось мое выступление так: публика ворвалась на сцену, подняла меня на руки и отнесла в артистическую. В артистической царил хаос. Шум, гам, поклонники и поклонницы, бешеные лица музыкальных агентов! СЕНСАЦИЯ! Ночь я провел с Татьяной и Виленом. Мы убежали от поклонниц и агентов, побродили по городу, зашли в кабаре со стриптизом, пили шампанское (угощал Вилен-Владлен). А утром улетели в Москву. На прощание Таня вдруг сказала: «А Вилен-то наш, ОТТУДА!» Я посмотрел на нее недоверчиво. Она поняла мой взгляд и спросила кокетливо: «А ты небось подумал, что я тоже ОТТУДА?» – Я и сейчас так думаю, – сказал я. Таня рассмеялась и сказала: «Ах ты негодяй!» Мы расстались и больше никогда никуда вместе не ездили. Думаю, если бы я тогда в Зальцбурге сбежал, – Владлен бы меня нашел и пристрелил (или в Зальцахе бы утопил). А Татьяна ему бы помогала. А тельняшка его была чем-то вроде метлы или собачьей головы, притороченной к седлу опричника. F-Dur Op. 15 No. 1 Ноктюрн фа мажор воспроизводит два диаметрально противоположных состояния души композитора. Светлое, спокойное и уравновешенное состояние написано почти современным музыкальным языком. Цепочки мажорных септаккордов предвосхищают технику французов от Дебюсси и до Сати. Можно утверждать, что эта музыка стала прототипом всей современной лирической легкой музыки, в частности – музыки кинематографа. Средняя часть ноктюрна – это душевная буря. Покой и романтическая буря – две ипостаси, две главные музыкальные стихии композитора, живущего с 1831 года вдали от родины – в эмиграции. Крайние части ноктюрна живописуют прекрасную Францию, Париж. Шопену, как никому другому, удалось передать музыкальными образами атмосферу наслаждения, любви, радости этого самого поэтического на свете города. Музыка средней части ноктюрна – это бушущее негодование, боль, скорбь об униженной Родине. Трехчастная форма ноктюрна (A-B-A) тут не только структура произведения, это сама реальность композитора, волна, проходящая не только по его музыке, но и по его судьбе. В третьей части боль исчезает, на ее место приходит безмятежность, лирика и лучистость Франции, легкость и соблазны парижской жизни. Я твой тонкий колосок Весь мир любит Прокофьева, увлекается его языческой силой, его холодным огнем, но мало кто его понимает. Поэтому и играют его, как правило, плохо. Особенно печально то, что его не понимают и плохо исполняют на родине, в России. Или стучат, как костями, или упрощают его сложнейшие лирические части, превращая его в Шопена «с фальшивыми нотами». В начале пути Прокофьев писал ясную неоклассическую музыку. Его энергичные оригинальные гармонические сочетания не были, однако, наполнены богатым и глубоким внутренним, не формальным, содержанием. Ранний Прокофьев орнаментален, эффектен, но не глубок. А вот в советский период, во время пожизненного плена и заложничества у Сталина, Прокофьев «вырастил душу» и обрел неслыханную глубину и высоту. Мандельштам тоже достиг непревзойденного уровня словесного мастерства после того, как простился навсегда с более или менее «нормальной» жизнью и начал готовиться к неизбежному аресту и мучительной смерти… Черный сталинский колодец открыл и ему, и Прокофьеву высшие уровни бытия… Этого Прокофьева проглядели, этого Прокофьева не понимают… Музыка позднего Прокофьева обладает необычной силой захвата. Ее ритмы погружают слушателя в транс. Прокофьев зажимает его своими никелевыми щипцами, от которых в разные стороны прыщут голубые электрические молнии. Дьявольская пульсирующая металлическая машина мгновенно переносит зажмурившегося и обомлевшего слушателя в раскаленную черепную коробку композитора… Там он превращается в двойника композитора и начинает вместе с ним исполнять его музыкальное произведение. Мыслит, видит, слышит, как Прокофьев… Я испытываю подобное состояние, когда играю конец разработки первой части восьмой сонаты. Там, где Прокофьев пишет музыкой: «Это моя последняя соната, могила вырыта и ждет, это мое завещание»… В финале восьмой сонаты, там, где металлическая машина «пожирает все живое», я сам на короткое время превращался в нечто страшное, античеловеческое, «опасное», как сказал бы Рихтер. До очевидных «посланий» зрелого Прокофьева никто не докопался, даже Слава, который понимал Прокофьева лучше других. Рихтер чувствовал, что музыка хороша и полна, но чем она наполнена – не знал. И не хотел знать, не хотел обжечь руки… Он высказывался о восьмой сонате Прокофьева довольно абстрактно: «Эта музыка – как дерево, усыпанное зрелыми плодами». Слава не различал тонкого, с легким сардоническим флером, сарказма Прокофьева, если тот в лоб не называл произведение – «Сарказмы». Ему казалось, что музыка позднего Прокофьева полна юмора и веселья. Что-то вроде переспевших «Трех апельсинов». Но после своих «апельсинов» Прокофьеву пришлось съесть немало горьких ядовитых ягод в сталинском саду. Пережить смертельный страх, боль утрат и одиночество… На самом деле, в музыке позднего Прокофьева слышится скрежет ада, по ее пространству носятся зловещие грифоны и сама белая Смерть приходит из нее в наш мир, чтобы откусить нам головы… Это были самые смешные концерты в моей жизни. Я их вспоминаю, когда мне грустно. Участвовать мне в них пришлось раз тридцать в незабвенные годы «дорохих наших сосисок сраных». Концерты эти проходили всегда по одной и той же обкатанной и проверенной схеме, несмотря на то, что ставили их разные режиссеры. Торжественно и чинно входило в свою ложу Политбюро. Все, хлопая, вставали, начинались «бурные и продолжительные аплодисменты». Когда Леня переставал сдвигать, как тюлень ласты, свои ладоши – публика садилась. Диктор заклинал металлическим и грозным голосом «все радио и телестанции Советского Союза» и интервидение, по которым, якобы, шла «прямая» трансляция концерта. На самом деле трансляция запаздывала минут на пятнадцать. За это время можно было отредактировать запись в случае, если произойдет накладка. Открывается занавес, и на заднике сцены начинает «полоскаться» то, чему в этот день полоскаться положено. На день рождения Ильича – полощется его опостылевшая всем героическая физиономия. Хор тоскливо тянет «Песню о Ленине». Перед знаменем стоит его гипсовая башка, размером чуть не со статую свободы. Огромная лобная кость головы Ильича опровергает самим своим существованием все теории краниологов. Я всегда с ужасом думал, что будет, если проклятая черепушка свалится? Меня успокоили знатоки – рассказали, что башка пустая, даже и не гипсовая, а раскрашенная под гипс, из пенопласта. На торжественных концертах, посвященных первому в мире государству рабочих и крестьян, полощется кровавое знамя и звучит песня о СССР: сивый мерин-певец или хор сивых меринов, грозно набычившись, сурово поет патриотическую белиберду, в которую никто не верит и которую никто не слушает. На революционных праздниках – полощется революционное знамя; и певцы, и хор с исступленно верными партии кувшинными рылами поют еще более сурово и грозно песню о ВОСРе (о Великой Октябрьской Социалистической Революции). На первой же репетиции я пошел к заднику посмотреть, как же это гигантское знамя так здорово полощется. Вижу – стоят там два мужика со здоровущими пылесосами, работающими наоборот, и дуют на знамя. Иллюзия полная – знамя полощется, как на сильном ветру. Световики подсвечивают его кровавым экстатическим светом. Такой же дутой, «пылесосной», иллюзией был и весь СССР! После полоскательного и свирепого открытия следовал обычно лирический номер. Для контраста. Либо Ниловна ласково порычит что-то про родину, либо выйдет какой-нибудь огромный толстяк (например, Булат Минжилкиев) и споет «Русское поле». Когда этот киргизский Пантагрюэль проникновенно заканчивал песню словами «Здравствуй, русское поле, я твой то-о-о-нкий колосок», мы, артисты за сценой, валились на пол от хохота. А дальше номера бежали подряд, один за другим, как вагоны длинного товарняка. Кремлевское сквозное действие – на прострел слабых душ, разомлевших перед телеэкранами строителей коммунизма, участников битвы за урожай, воинов-интернационалистов и бойцов невидимого фронта. «Нормальные люди» на этих концертах выступали редко. Исключениями были, пожалуй, только артисты балета. Я наслаждался искусством Володи Васильева и Кати Максимовой и с удовольствием болтал с ними в паузах бесконечно длящихся репетиций. С певцами и певицами общаться было невозможно. Они так напрягались и надувались от «важности задачи и момента», так истово демонстрировали преданность коммунистической партии, что начисто теряли мозги и человечность. На менее серьезных концертах режиссеры «опускались» до Хазанова, один раз даже Пугачеву зазвали – помучили ее всласть на репетициях, а перед концертом все-таки выкинули. Так и не осмелились нарушить фараонские традиции. На репетициях всем заправлял назначенный режиссер, а на прогоне (генеральной репетиции) сидели уже надзиратели из ЦК КПСС и обязательно – какой-нибудь из замов министра культуры. Эти люди любили делать артистам замечания. Особенно отличался Кухарский, не упускавший случая продемонстрировать свое величие и унизить артиста. Замечания, впрочем, делались обычно рядовым участникам – аккомпаниаторам, членам танцевальных или певческих ансамблей, хормейстерам. Солистов, как правило, не трогали. Потому что солист, в ответ на замечание, мог запросто уехать домой. Торжественные концерты не приносили никаких дивидендов. Они были официальным признанием статуса артиста и только. Выклянчить что-либо для себя там было невозможно. Вот идет обычная репетиция. Ниловна глухо рокочет что-то патриотическое под аккомпанемент скромнейшего пианиста, хорошего мастера. Кухарский пытается судить и рядить. – Стоп! Вы вступление плохо сыграли! Вы что, дома вообще в ноты не смотрели, идите и учите, марш! За сценой в это время – вавилонское столпотворение! На такое количество участников помещение явно не рассчитано. Одних ансамблей с нимфетками – два или три, каждый по пятьдесят человек! А еще — оркестры симфонические, духовые, сводные и военные хоры, ансамбли «писка и тряски», кордебалет. Вентиляция не справляется. Духота. Стоим мы с Володей Васильевым, болтаем за кулисой, откуда он должен Спартаком выскочить. Скоро его выход. Оркестр играет вступление, Володя расслаблен. Спрашиваю его: «Как это тебе удается так ловко на руку балерину поймать, ведь она на тебя с полутораметровой высоты сигает? А потом ты ее таскаешь на вытянутой руке, а она в шпагате сидит и ручками поводит!» – Техника, – лениво отвечает Володя, – аппликатура, пальцевые приемчики всякие для страховки, вот они и сидят как влитые. Еще не успеваю засмеяться, а он уже мышцы напружинил и выскочил каким-то волшебным, стремящимся вверх волчком, а затем еще вырос, вытянулся, прыгнул, застрял в воздухе, полетал, мягко приземлился и опять взлетел. И парит, парит, как демон. Гений. За долю секунды перевоплотился в хачатуряновского Спартака. И вот он уже там, в древнем Риме, летает и царствует на арене. И мы, зрители, вместе с ним. Закончив номер, Володя подходит ко мне, едва переводя дух от бешеных прыжков, мы продолжаем шутить. Вот побежали на сцену беспомощные нимфетки в белых колготках. Во что они наряжены и что у них в руках – зависит от темы концерта. Октябрята, демонстрирующие трогательную радость потому, что их вырастил дедушка Ленин, – в коротеньких школьных платьицах. Если концерт посвящен Союзу республик свободных, то нимфетки выбегают как бы в национальных костюмах, зачастую тоже длиною только до бедрышек, а под ними узбекские шароварчики. Разумеется, полупрозрачные. Для тех членов Политбюро, которые любят девочек покрупней и постарше, танцует ансамбль «Школьные годы». Там старшеклассницы в широких юбочках кружатся так, что трусики и то, что под трусиками, прекрасно видно. Загляденье для советских фараонов и их челяди! Ну, а для совсем уж «нормальных мужиков» – вдосталь попляшут спелые девки из краснознаменного какого-нибудь ансамбля песни и пляски. Эти будут, не стесняясь, задирать военные юбки до трусов и лихо отдаваться в танце. Согреют сердца партийным бонзам и их самые дорогие, совсем уже китчевые, «народные коллективы». Бравые «а-ну-ка-парни» будут вышагивать страусиными шажками, вытягивая ножки в сапожках и имитируя деревенскую удаль. Прошлись бы они так по настоящей среднерусской деревне – мужики бы животы от смеха надорвали, а потом – колами по хребтам. «А ну-ка-девушки» пойдут лебедушками, неестественно, как бы «по-деревенски», не забывая, однако, периодически заголять ляжки и задницы. Ближе к концу выбегут веером на сцену счастливые моисеевцы. Это настоящие артисты, они точно знают, как и что, в каких пропорциях и темпах демонстрировать! Советский «Мулен Руж». Выплывут громадными бюстами вперед «душевные» Людмила Зыкина и Ольга Воронец, обе в шикарных русских платках, сделанных в Италии. Разведут полные свои руки с подагрическими пальцами в бриллиантовых кольцах, и завоют дурными «народными» голосами, напоминающими пожарные сирены: «Я люблююю сваю зе-е-е-емлю-ю-ю, родныые кра-я-я-я-а-а-а-а…» Если я не ошибаюсь, фортепьянные номера утвердились на этой ярмарке безвкусицы только после моей победы на конкурсе Чайковского. За то, что во мне не было ни еврейской, ни немецкой крови, меня особенно любили фараоны. Раз двадцать я сыграл финал первого концерта Чайковского. На глазах у изумленной публики медленно и значительно, как Садко, поднимался вместе с оркестром из-под земли… И чесал, как дьявол, бойкие веселые пассажи из украинского финала. После того, как произошло нелепое покушение на Брежнева, артистов стали на сцену выпускать по паспортам. Поставили топтунов у входа в оркестровую яму и за кулисами на сцене. У солистов были свои комнаты, мы почти не страдали от этих новшеств, не то – бедные рабы, задействованные в массовых сценах. Им приходилось тащиться на сцену по подземным лабиринтам из общих, невыносимо душных помещений, либо с бесчисленных лестничных площадок, где их держали группами надсмотрщики-худруки, и по дороге несколько раз показывать гэбистам паспорта. Иду я однажды к яме, пытаюсь в Чайковского перевоплотиться. В девятнадцатый раз. Слышу, как диктор объявляет торжественно: «А сейчас, в исполнении лауреата… и государственного симфонического оркестра под управлением народного…» И тут вдруг: «Стоп, товарищ, предъявите паспорт!» – Забыл в артистической! – Ну, и топай за ним! Бегу, задыхаясь, в безвоздушных подземельях Дворца Съездов. Добежал, схватил паспорт. Рванул назад, как Борзов на стометровке. А сцена уже неотвратимо едет вверх, осталась дырка в полметра. Прыгаю рыбкой, задеваю за что-то и рву брюки до пояса. Проскочил. Какая-то героиня с первого пульта первых скрипок (спасибо ей!) оценила моментально ситуацию, вынула из волос сто заколок и заколола мои тряпочки. Еле успел в первый аккорд в си бемоль миноре въехать после вступления оркестра. Сыграли чисто, грянули на весь соцлагерь. Только после выступления осознал, что чудом избежал смерти на гильотине, и затрясся. Прыгнул бы менее удачно – разрезало бы меня сценой на две половинки, как сосиску. В конце концов, стало мне невмоготу Чайника тысячу раз играть. Спросил, можно ли финал второго концерта Рахманинова исполнить? Можно! Отлично. Крестьяне, депутаты и рабочие зверски хлопали «своему в доску, простому русскому парню Андрюхе», иногда вся наша оркестровая гвардия вылезала, как Китежград, из-под земли на бисы. В телевизионной трансляции это вырезалось. Однажды режиссеры дали мне задание сделать переложение для четырех фортепьяно марша из оперы Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». В этой работе мне помог мой безотказный профессор Наумов. Переложение получилось мегавиртузное! Четыре Стейнвея трещали под напором молодых крепких пальцев! Казалось, динамичные пассажи и резкие прогрессии аккордов источают прерывистый нервный прокофьевский свет. Режиссер был новатор и глобалист. Он посадил нас на сцене ступенеобразно – четыре звезды фортепьяно на четыре этажа. На нижней, ближайшей к публике, ступени, восседал я, этажом выше – гениальная Катя Новицкая, вскоре эмигрировавшая в Бельгию, дальше – еше один юноша и девушка. Все мы были молодые, красивые, победители престижных конкурсов по всей планете. Мне, как «главной звезде в созвездии», полагалось выделяться. Как же этого достичь, несмотря на такое обилие и равноправие нотного текста? Режиссер нашел выход. Марш начинается с барабанных звуков на ноте си-бемоль. Эту ноту, со всеми бесчисленными повторениями, отдали мне. Остальные ждали темы вступления. Субординация была соблюдена. Нас все это, конечно, бешено смешило. Наш четвертый участник парил где-то в поднебесье. Не хватало только Лени Рифеншталь, которая могла бы эту сцену включить в свой фильм «Триумф воли». И вот, начинаю, наконец, после получасового перечисления наших регалий. Заношу руки над моим «личным» си-бемолем. Давлюсь от смеха… И мажу первую ноту. Наш квартет разлетается. Мы играем и хохочем в голос. Не только артисты были измучены бесчисленными репетициями, но и специфическая публика подобных мероприятий. Концерты начинались после многочасовых торжественных заседаний. Там люди от одной только речи генсека совели, костенели и отключались! Целая бригада звукорежиссеров вычищала все непристойные всхлипывания и рычание гакающего и шамкающего генерального секретаря, страдавшего раком челюсти. Вырезать-то они вырезали, а потом, чтобы поглумиться над стариком, склеивали в одну длинную ленту все чмоки и хрюки и прослушивали, гогоча до истерики в студиях Центрального телевидения и фирмы «Мелодия», которая выпускала пластинки с речами фараона. Сеппо Карлсон После моего выступления в Зальцбурге в 1974 году советские музыкальные начальники посадили меня на «диету». Никаких планов, никаких разговоров о следующих гастролях! – Выпустили тебя на волю на несколько дней, радуйся, птенец! Посиди теперь в родном курятнике. Никаких планов, гастролей! И это тогда, когда музыкальные агенты со всего мира буквально заваливали Госконцерт приглашениями и проектами, обещали кучу денег для советских государственных дармоедов. Приглашения игнорировались, на них просто не отвечали. Планы? Разве можно планировать, какой композитор будет занимать тебя через два-три-четыре года? Планирование на годы вперед – это для музыкальных машин, стригущих деньги, как траву, для меня это категорически невозможно. Если бы моей жизненной задачей было стричь деньги, я работал бы маклером на Уолл-стрит, а не просиживал бы десятилетия за роялем… Западные агенты прекрасно понимали мотивации советских культурных богдыханов. Знали, что в открытом бою их не победишь, и придумывали всякие хитрости. Например, приезжали в Москву по туристическим визам и искали частных встреч с артистами для обсуждения всевозможных проектов. Так поступал и Сеппо Нумми, музыкальный агент родом из Финляндии, богач и колоритнейшая личность. Сеппо был курляндский барон, гей, имел виллы в Риме и в Тампере, где он и скончался от инфаркта в самом расцвете сил. Сеппо руководил музыкальным фестивалем в Хельсинки, который он сумел поднять до уровня Зальцбургского и Люцернского фестивалей. Пока Сеппо был у руля, в Хельсинки приезжали лучшие солисты и оркестры мировой музыкальной сцены. Интенсивности фестивальной жизни Финляндии семидесятых могла бы позавидовать даже главная музыкальная держава мира – Австрия. Сеппо разыскал меня и пригласил на свидание в Метрополь. Гостиница Метрополь была основной московской базой для слежки за иностранцами и общающимися с ними совками. Поэтому я побаивался идти на встречу с Сеппо. Любопытство, однако, победило. Я спустился в метро и поехал на переговоры. В ресторане, кишащем гэбьем, как старая московская кухня – тараканами, меня провели за столик Сеппо. Это был человек в малиновом пиджаке в крупную светлую клетку, с огромным пузом, обтянутым свитером под горлышко лягушачьего цвета, ужасно похожий на Карлсона, который живет на крыше. Когда он улыбнулся, я заметил, что у него во рту не хватает половины зубов. Его столик украшала дюжина бутылок с яркими этикетками. Сеппо явно любил дорогое вино и обильные закуски. Я представился. Сеппо внимательно посмотрел на меня, затем улыбнулся иронично и заявил, что поскольку у него нет с собой наличности, то… не мог бы я заплатить за его скромную трапезу. Эта просьба повергла меня в ужас. У меня в кармане лежал пятачок на метро. Я замялся. Сеппо посмотрел на меня еще более внимательно и садистски помолчал минутку-другую. Досыта насладившись моим смятением, он встал и ушел. Пришел через несколько минут с большой пачкой денег в пухлых холеных руках, которую демонстративно перебирал наманикюренным большим пальцем. Пачка приятно скрипела. Перед тем как расплатиться и покинуть ресторан, Сеппо спросил меня, не желаю ли я поесть или выпить. Я желал одного – поскорее смыться, пока этот Карлсон не втянул меня в какую-нибудь историю. Но Сеппо не дал мне уйти, предложил выступить с сольным концертом летом 1976 года в рамках хельсинского музыкального фестиваля. От неожиданности у меня язык прилип к гортани, я с трудом объяснил Сеппо, какие произведения я хотел бы исполнить. Сеппо записал продиктованную мной программу на оборотной стороне скомканного ресторанного счета. Встреча закончилась, а уже через несколько дней Госконцерт известил меня об официальном приглашении на летний фестиваль в Хельсинки. Сеппо знал, как работать с советскими начальниками, и всегда добивался своего. Полагаю, он просто раздавал направо и налево дорогие подарки. Мой сезон 1975 года был скуден. Я дал сольные концерты в Ленинграде, Киеве и Москве и в этих же городах сыграл оркестровые концерты Чайковского, Рахманинова, Равеля и Прокофьева… В сентябре мы начали сыгрываться с Кириллом Кондрашиным, весьма строгим господином, глубоким и сильным музыкантом. После нескольких концертов (в Дубне, Черноголовке и МГУ) мы прекрасно сыгрались и в дальнейшем получали удовольствие от совместного музицирования и от личного общения. Кирилл Петрович был настолько любезен, что в течение нескольких лет посвящал меня в тонкости дирижерского мастерства. С тех пор я никогда не боялся встать за дирижерский пульт перед любым оркестром. В октябре мы отправились в Польшу, где с блеском провели большое турне с третьим концертом Рахманинова. В Польше я посетил Майданек – бывший нацистский лагерь смерти около Люблина. Пришел туда в день, закрытый для посещений. Маленький, горбатый хранитель музея пропустил меня в лагерь. Я долго бродил один по этой громадной фабрике смерти, видел банки с газом Циклон Б, целые стены обуви убитых людей, заграждения из колючей проволоки, крематорий, высокую гору черного пепла, жуткий препарационный стол. Попросил закрыть меня одного на полчаса в газовой камере… Никак не мог понять, как весь этот ужас мог произойти. Задумывался я тогда и о том, сколько наших, советских майданеков успешно функционировало в совсем недавнем прошлом. Есть ли хоть в одном бывшем сталинском лагере музей? В 1976 году я отправился в Прагу на знаменитый уже тогда фестиваль «Пражская весна» с сольными и оркестровыми концертами… Провел там две недели и отбыл в Италию, где сыграл виртуозную сольную программу в сорока концертных залах по всей стране. Оттуда через Москву слетал на фестиваль к Рихтеру, во Францию, с программой из сочинений Скарлатти, Чайковского, Скрябина, Равеля и Балакирева. Затем поехал в Хельсинки, где меня ждал хитрый Карлсон – Сеппо Нумми. Меня встретили на аэродроме его люди и отвезли в гостиницу «Вакуна» на площади Маннергейма, где стоит гордая конная статуя великого маршала. Сеппо жил в той же гостинице, которую упорно и презрительно именовал «Отель Вагина», занимал там роскошные апартаменты на последнем этаже. В его доме в Хельсинки ему было скучно. Его окружали бесчисленные смазливые мальчики-секретари. Сеппо и в Хельсинки продолжал надо мной посмеиваться. На первом же торжественном обеде посадил меня рядом с китайцами. Между двумя китайскими гэбистами в жутких черных робах сидел в такой же робе прекрасный пианист Ли Минг Чанг. Тот самый, которому хунвейбины перебили пальцы на обеих руках (как и его блистательному коллеге Лю Ши Куню). Лицо Ли дергалось. Карлсон сидел напротив и пристально на меня смотрел, иронически улыбаясь. И китайская и советская пропаганды дружно объявили историю о перебитых пальцах китайских пианистов Ли Минг Чанга и Лю Ши Куня, занявшего, кстати, третье место на первом конкурсе Чайковского, «вымыслом Запада». И в Московской консерватории нам внушали, что этого не было. Не так давно я встретился с Ли и спросил его об этом. Вместо ответа Ли молча поднял руки и показал мне искривленные, изуродованные изуверами пальцы и ладони… Сейчас Ли Минг Чанг – профессор по классу фортепиано в консерваториях Гонконга и Шанхая… Вечером я пошел репетировать в «Финляндия Таало», дворец, построенный для Совещания по европейской безопасности. Позже из него сделали концертный комплекс. Я вошел в зал – за роялем сидел Гилельс. Репетировал баллады Шопена для концерта на следующий день. Гилельс никак не попадал в верхние ноты повторяющихся пассажей третьей баллады. Повторял снова и снова. Я тихо ждал своей очереди, мне и в голову не приходило прерывать работу мастера. Я знал Гилельса по консерватории и через маму, которая когда-то брала у него уроки. Всегда поражался желчному выражению его лица. Был наслышан о его обидчивости. Наконец Гилельс поднялся и заметил меня. – А-а, здравствуйте, Андрей! – Здравствуйте, Эмиль Григорьевич, я надеюсь, что не побеспокоил Вас? – Нет, я уже закончил. Как ваши дела? Как мама? – Спасибо, все отлично, я только попробую рояль, можно? – Пожалуйста. – Спасибо. Я присел за рояль, пока Гилельс собирался. Уходя, он сказал негромко: «До свиданья». – До свиданья, Эмиль Григорьевич, позвольте пожелать Вам… Не успел я сказать слово «пожелать», как Гилельс надулся как шарик, встал от негодования на цыпочки и проорал неожиданно визгливым голосом: «Эт-т-т-т-а-а-а я-я-а-а-а-а Вам жела-а-а-а-а-а-ю…» Его до глубины души оскорбила моя попытка пожелать ему удачного концерта на завтра. Сумасшедший, – шептал я про себя, – сумасшедший! На следующее утро я чистил зубы у себя в номере. Вдруг кто-то просунул сзади руку у меня между ног и лапнул меня за причинное место. Я отбросил чужую руку, повернулся… С зубной щеткой во рту, и с стекающей по подбородку трехцветной пастой. Передо мной стоял ухмыляющийся Карлсон. – Do you think I аm crazy? – спросил меня Сеппо. – Fuck off! Сеппо больше не устраивал проверок моей сексуальной ориентации. В качестве компенсации за свое хамство познакомил меня с различными девицами, с одной из которых я даже ходил на демонстрацию в защиту китов. И подарил мне целый чемодан нелегальной русской литературы. Я перестал спать ночами и читал, читал, леденея от ужаса, правду о России. Дрожащими руками перелистывал страшные страницы нашей истории. Марченко, Делоне, Чуковская… После этой недели в Хельсинки я стал другим человеком. Многие мои детские прозрения подтвердились. Я понял, что отсутствующие у нас свобода мысли, свобода творчества и свобода личности не пустые слова, не приправа к благополучию, а единственная основа жизни человека. Назад в Москву я ехал на поезде. Расстаться с моим сокровищем – нелегальной литературой – у меня не хватило сил. Между тем мы подъехали к границе. В поезде начался таможенный досмотр, больше похожий на тюремный шмон. Тут только до меня дошло, что я наделал. Самым мягким наказанием за чемодан свободных книг в тогдашнем СССР – было бы исключение из консерватории и армия, могли и срок дать… Таможенник работал педантично, подолгу оставался в каждом купе. Я был готов выть от отчаянья. Мое купе – последнее в вагоне. За мной – только купе проводницы, относившейся ко мне с симпатией. Она приносила мне громадные куски черного хлеба с маслом… Я неловко прикрыл мои книги в чемодане парой рубашек и обреченно ждал катастрофы. Прочесав последнее передо мной купе, худой таможенник с желтым лицом вдруг схватился за поясницу, присел и простонал: «Опять схватило, черт! Почки! Кто там еще у тебя?» Проводница откликнулась: «Студент-очкарик, пацан-доходяга!» Таможенник махнул рукой и пополз к выходу. Поезд тронулся, я был спасен! Осенью я поехал в первое большое турне по ФРГ. Эта страна поразила меня какой-то железобетонной стабильностью, богатством и всеобщим стремлением к благополучию. Спросил, помню, еще в Восточном Берлине работника посольства СССР, высокого худого блондина с тонкими губами, напоминающего мне фашиста из советского кино: «Когда мы поедем в Западный Берлин?» Его ответ я не забуду никогда. – Ни-ка-ко-го Западного Берлина не су-щест-ву-ет, есть только один Берлин – столица ГДР. Интересно, как поживают сейчас все эти бывшие работники посольств, консульств, представительств бывшего СССР? Бесчисленные доценты и профессора марксистко-ленинской философии, политэкономии социализма, научного коммунизма. Целая армия учителей советской истории, полчища пропагандистов, политинформаторов, райкомовцы, обкомовцы, сотрудники первых отделов, орды продажных журналистов, газетчиков, телевизионщиков, миллионы рядовых и чиновных гэбэшников и прочие и прочие. Адское воинство. Во что оно превратилось в современной России? А ни во что не превратилось. Некоторые умерли. Другие, назначенные, разбогатели. Остальные делают то, что всегда делали. Только для новых хозяев… В «западный сектор» меня отвозил мрачный худой молчаливый человек с длинным носом и вытянутым черепом, с угрюмой физиономией, в шляпе и макинтоше, некто Афонский. Выглядел он так, как будто только что вернулся с похорон. Когда мы миновали границу, Афонский неожиданно сказал: «Наконец-то на свободе!» А через пару лет я узнал, что Афонский был шпионом, работал на Запад, что его арестовали и расстреляли. В ФРГ и Западном Берлине я сыграл около двадцати концертов. Имел большой успех. Немцы после моего выступления топали ногами. Подобный способ выказывать свое восхищение игрой артиста существует, кажется, только в Германии. Публика начинает вдруг, как взбесившаяся, дробно и часто топать ногами. Для неподготовленного – звучит устрашающе! Провожали меня стоя. В Кельне, после выступления, меня уже на улице догнал директор зала. – Херр Гаврилов, прошу Вас, немедленно вернитесь, выйдите хоть разочек на сцену. ОНИ громят зал! Выхожу как есть, в шубе и меховой шапке, на сцену. Вижу – публика в остервенении ломает стулья! Александр Македонский, конечно, герой. До этих гастролей мне и в голову бы не пришло, что немцы носят в себе подобный огонь. Скорее, можно было бы ожидать чего-то подобного от итальянцев, испанцев, греков. Но, нет – средиземноморская публика значительно спокойнее, они переживают музыку сильно, но внутри. Вспомнил тогда саги древних германцев и почему-то Майданек. НИЧЕГО не изменилось в жизни с древнейших, варварских времен. Сменились только декорации и привычки масс. Вся наша «высокоразвитая цивилизация» – это только тончайшая пленочка, покрывающая звериную суть жизни. Стоит ей порваться – и начнется вечный Армагеддон. Сеппо Злюка После первой поездки в Хельсинки (1976) я подружился и с другим Сеппо – с Сеппо Хейкинхеймо, музыкальным критиком. Далеко не все влиятельные представители западной музыкальной сцены были доброжелательны к советским артистам. Этот второй Сеппо был типичным представителем «злобствующих» западных людей, категорически не принимающих Советский Союз. Всю жизнь Сеппо работал под Чехова: бородка, пенсне, карманные часы на серебрянной цепочке. Даже костюмы носил похожие на чеховские, специально заказывал. Сеппо-Чехов занимал пост главного культурного обозревателя центральной финской газеты Helsingin Sanomaat. Он, казалось, просто не мог жить без советских артистов, без китайцев, чехов, поляков, болгар и прочих выходцев из коммунистического лагеря. Мы, советские, были необходимы Сеппо для самоутверждения. На нашем фоне он чувствовал себя важным западным человеком. Сеппо говорил по-русски бегло, но со страшным акцентом. Понять его было нелегко. Советским гастролерам он представлялся так: «Я Сеппо Хейкинхеймо, народный критик Финляндии, герой капиталистического труда». Он ужасно гордился своей выдумкой и казался сам себе бесконечно остроумным. Сеппо обожал эпатировать и провоцировать совков. Он был тем самым западным музыкальным критиком, который прилетел ко мне в Москву после скандального срыва концертов и записей с Караяном, поболтал со мной, сфотографировал меня под картиной «Ню», а потом опубликовал несанкционированный мной сенсационный «репортаж» из моей квартиры. Сеппо радовался, даже гордился, когда ему удавалось смутить, испугать и без того затравленного советского артиста. Он мог без конца рассуждать о тупости, жадности и подлости советского человека, знал и рассказывал бесчисленные анекдоты на советские темы. На одном из первых музыкальных фестивалей в Хельсинки меня после концерта пригласили в сауну. Роскошная эта сауна располагалась прямо под дворцом «Финляндия» на берегу залива. Насидевшись в ее приятном жару, можно было выйти на воздух, подышать, пройти по специальным мосткам к заливу и окунуться в холодную балтийскую водичку. В предбаннике сауны парящихся ожидали запотевшие бутылки холодного пива и вкусные финские сардельки. Сардельки можно было самому поджарить на огне камина, насадив их на шпаги, висевшие на стенах. В сауне я парился с Гидоном Кремером, после нашего совместного выступления. Почти растаяв от жара, мы прошли по мосткам к заливу и окунулись. Голышом, разумеется. Два серьезных классических музыканта прыгали, брызгались и кувыркались, как дети. Злой Сеппо вывел публику из зала и подвел к мосткам – вот ваши любимые артисты – смотрите и наслаждайтесь! Публика обалдела. Мы смутились. После довольно продолжительной паузы нам кинули полотенца и мы кое-как добрались до сауны. Сеппо успел нас сфотографировать. По-хорошему, Сеппо стоило выбить за это пару зубов. Однако, надо и ему отдать должное, Сеппо знал границы подобных шуток. Фотографии он нам потом показал, но сейчас же вместе с негативами уничтожил. Сеппо любил фотографировать советских артистов. Но ему вовсе не хотелось сделать хорошее фото, наоборот, он давал своему фотографу задание попытаться заснять артиста с глупо открытым ртом или с болезненно искаженным лицом. Ему нравилось, если его модель получалась похожей на психически больного урода. Сеппо показал мне как-то раз целое собрание подобных крупноформатных фотопортретов. Мне было неприятно на все это смотреть, а Сеппо торжественно дарил снимки своей «жертве» и сардонически ликовал! Когда я стал невыездным, Сеппо умудрился провезти мне через границу кучу антисоветской пропаганды. Нет, не книги он мне привез, а пропагандистские листовки, плакаты, проспекты и прочую чепуху. Для него это была садистская забава, а я мог и в тюрягу загреметь. Всю эту гадость моя мама упаковала в большой черный пластиковый мешок и вынесла ночью на помойку. Сеппо подарил мне здоровенную, страниц на 600, переплетенную как книгу, копию с машинописного оригинала рукописи книги Соломона Волкова «Свидетельство» на русском языке с надписями фломастером на каждой странице: «Читал, Шостакович». Помню, проглотил ее за день. Сеппо говорил мне позже: «Это единственная хорошая книга Волкова. Остальные бесталанные, а эта гениальная, значит, подлинная». Прочитав книгу, я отнес ее Рихтеру. На следующий день Слава сказал мне: «ОН тут совершенно живой!» – А как же протесты семьи? Максим книгу не признал… Экспертизы… Ведь все в один голос заявили, что это фальшивка! – Мне все это не интересно. Экспертизы, реакция семьи. Это ОН, я его знал таким, он на каждой странице живой. Кстати, надо срочно написать в завещании, чтобы на следующий день после моей смерти сожгли мой письменный стол, – я удивленно уставился на него. – Вы представляете, Андрей, за его столом сидит уже какой-то режиссер. Не успел Дмитрий Дмитрич умереть, а за его столом сидит посторонний мужчина, я не хочу, чтобы со мной произошло то же самое, это отвратительно. Пожалуй, лучше я сожгу его сам. Сеппо злорадствовал особенно энергично, когда к власти в совке пришел Горбачев. – Этот новый советский начальник затевает что-то смешное до невозможности, – шипел Сеппо, потирая руки. Когда СССР развалился, Сеппо впал в тяжелую депрессию. Он просто не мог жить без коммунизма, его жизнь потеряла смысл. Сеппо покончил с собой. Сеппо Эскапист После ухода Сеппо Нумми по состоянию здоровья с поста гендиректора, хельсинский музыкальный фестиваль возглавил интеллигентный, хрупкий молодой человек в роговых очках – Сеппо Киманен. Этот, третий Сеппо, убежденный эскапист, был открыт и радушен. Мы симпатизировали друг другу. В свободное от концертов время Киманен развлекал меня как мог. Вывозил на так любимую им северную природу, приглашал домой. В его уютном доме хозяйничала жена – красавица-японка Йошико. Сеппо учил меня финскому, мы смеялись. «Я люблю тебя» по-фински звучит так – «минас ракастан синуа». Мне очень хотелось отплатить Сеппо добром за добро, показать ему нашу прекрасную страну… В 1977 году я пригласил его провести вместе со мной отпуск. Сеппо с радостью согласился и летом приехал. Мы с моей набожной и веселой подругой Анечкой встретили Сеппо в Ленинграде, поселили его в гостинице «Европейская». Всласть побродили по городу, зашли в музеи и рестораны, осмотрели достопримечательности. Посетили даже новое шоу Аркадия Райкина «Листья» в театре эстрады. Сеппо там ничего не понял, но весь вечер вежливо улыбался… Из Ленинграда вылетели в Пицунду, где нас обещал устроить отдыхающий там в цековском Доме отдыха замминистра культуры Владимир Иванович Попов. Попов помог мне с Анютой снять комнату в частном доме, а вот от устройства финского гостя решительно отказался… – Финика своего, Андрюха, бери на себя, у меня ни времени, ни возможности нет им заниматься. С огромным трудом мы организовали для Сеппо номер в единственной гостинице Пицунды, там, где «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»… В уборную эту, кстати, всегда стояла длиннющая очередь. Ночью гости выпивали, громко пели и отплясывали какие-то национальные танцы. Бедный эскапист не мог по ночам сомкнуть глаз. Только через два дня я понял, какую ужасную ошибку совершил. Сеппо не мог питаться в гостиничном ресторане. Наивный финн несколько раз покупал в ларьке хачапури и абхазские купаты с каким-то подозрительным соусом. У него началось тяжелое расстройство желудка. Пришлось бедному европейцу помучиться. На солнце ему становилось плохо. Ни о каком пляже бедняга и думать не мог. Сеппо похудел, побледнел, осунулся и буквально через несколько дней стал похож на описанных Евгенией Гинзбург и Варламом Шаламовым лагерных доходяг. Владимир Иванович Попов приглашал нас с Анютой на роскошные обеды в свой привилегированный Дом отдыха с частным пляжем, своим сосновым лесом, теннисными кортами и яхтами. «Финика» туда не звали… К счастью, мы с Анютой нашли какую-то эстонку, с которой Сеппо мог отвести душу… Эстонка переводила нам его жалобы… Я проклинал свою тупость, до меня только там, в Пицунде, дошло, что все мы, совки, живем в антисанитарных, экстремальных условиях, губительных для обычного европейского человека… Я навещал Сеппо по нескольку раз в день в его вонючей гостинице в центре Пицунды. Сеппо, дрожа от отвращения и корчась от боли в животе, рассказывал мне, как он стоял в очереди в этот «страшный туалет, весь в коричневой жиже, с дыркой посередине»… Иногда Сеппо плакал у меня на руках. Я проклинал себя и считал дни до его отлета. Наконец, мы отвезли Сеппо на аэродром в Адлер. Буквально втащили его в самолет на Питер. Сеппо тяжело дышал и заводил глаза. Когда он улетел, мы с Анютой побежали сдавать его номер. Зашли в небольшую комнату, смахивающую на тюремную камеру. В комнате стояли засиженный мухами стол, грубый табурет и ужасная койка… На столе лежал лист писчей бумаги, на котором Сеппо написал только два слова – Rakas Yoshiko. Это было прощальное письмо жене… Гнойные рожи Лето, прекрасная погода, у меня – отличное настроение после победы на конкурсе и триумфа в Зальцбурге, моя студенческая жизнь не мешает профессиональной. Все чудесно! Конкурсная слава и заработанные деньги позволили мне купить огромную квартиру в доме на Суворовском бульваре (ныне Никитский). Центр, консерватория в двух шагах! Работай – не хочу. Второй рояль купил. Мечта! И тут – звонок в дверь. Открываю. Два каких-то типа стоят у входа. Один худой, в костюме и без лица. У второго, старшего – заплывшая, как бы гноем, рожа, с отвисшим синим носом, он тоже без лица. Сколько на них не смотри, запомнить невозможно. Я таких мерзких лиц отродясь не видал. Потом, когда много их навидался, привык и стал даже в толпе на улице различать. – Можно пройти? Старший говорит: «Меня зовут Николай Иванович, а это Сережа, мы сотрудники госбезопасности. Нам надо с Вами побеседовать». Показали удостоверения. «Николай Иванович» высыпал на стол из большого почтового конверта плотной бумаги кучу маленьких фотографий. – Посмотрите, кого Вы здесь можете узнать? Смотрю на ковер из маленьких, скверных фотографий. Начинаю кое-кого узнавать – Машу Сперанскую, переводчицу и славистку из Германии, Любу Хормут – известную продюсершу фирмы грамзаписи «Ариола-Евродиск», возлюбленную Давида Ойстраха. Узнаю на фотографиях и других людей, с которыми я общаюсь по работе и не по работе. В основном это иностранцы. – Все эти люди шпионы, – говорит Николай Иванович, который впоследствии иногда становился Иваном Ивановичем. Замечаю, что он пьян и пьян сильно. – Это опасная шпионская сеть, о которой мы с Вами должны серьезно поговорить, и Вам для этого надо будет завтра зайти к нам. На улицу Наташи Кочуевской в дом такой-то. Этот дом я в последствии назвал ступкой – там всем «неблагонадежным» дробили мозги и не только… Ушли. Настроение у меня испортилось. Тогда я еще не понимал, что настроение у меня испортилось на всю оставшуюся советскую жизнь, что этой легкости, солнечности, восторга бытия я уже никогда тут больше не испытаю. Мое счастье длилось неполных три года. Кстати, ступку на улице Наташи Кочуевской, куда меня для «бесед» вызывали, снесли. Нет больше ступки. Искал я ее там уже в новые времена. Вместо ступки – пустое место. Рядом – новые шикарные дома. Получается так: лубянский бизнес победил в Москве извечное лубянское палачество. А я так хотел туда зайти… Там было интересно… Маленький такой особнячок. Типичная застройка начала девятнадцатого века… Купеческий дом среднего достатка… С одной дверью. Дверь деревянная, как в баню. Туда заходишь – а там с двух сторон стоят бульдоги с автоматами. А за ними – стальная литая дверь. Эта дверь была без замка. Открывалась только изнутри… Врата ада. А за ней – коридоры, коридоры, лестницы вниз и целые этажи под землей. Кабинеты, кабинеты, да так много, что непонятно, как это все в одноэтажном особнячке помещалось. Какое-то особое, гэбэшное расширение пространства… В кабинетах пахали день и ночь следаки… Кетцалькоатль и Тескатлипока В какой-то момент мое внутреннее развитие остановилось. Моя игра становилась все менее убедительной. Каждое новое произведение повергало меня в ужас. Его структура и форма были мне ясны (спасибо педагогам – научили), но «содержание» произведения оставалось для меня загадкой, тайной, которую я не мог разгадать. Где оно, что оно, это пресловутое содержание, понимает ли его кто-нибудь? Или все играют только интуитивно? Более или менее хорошо воспроизводят звуки, не понимая смысла музыки? Я упорно думал об этом и на лекциях в консерватории, и на «крыше» у художника Ильи Кабакова, где происходили посиделки московских интеллектуалов. Слушал однажды там лекцию «О Боге» философа Травкина, которому глядели в рот многие московские карбонарии, сладко содрогаясь от кухонной свободы слова. Слушал и думал про себя: «На кой мне Травкин и его Бог? Что это я тут уши развесил? Поможет мне эта лекция что-то понять в содержании музыкального произведения? Нет, черт побери!» «Крыша» Кабакова была огромной мастерской с невероятно высокими потолками, там можно было при желании разместить целый батальон карбонариев. Цветы, вьюны, печка. Травкин сидел на стуле в середине зала на маленьком возвышении, как на сцене, и, опустив голову, доказывал уже третий час существование Бога. Очень убедительно. Его слушали молча. Курили. Нейгауз играл через колонки проигрывателя ми-минорный концерт Шопена, со вкусом у этих господ было все в порядке. Наконец, Травкин голову поднял, улыбнулся детской улыбкой и замолчал. Перешли к дебатам. Боже мой, что тут началось! Почти все интеллектуалы были лысые, носили большие бороды. Большие их головы напоминали кегельные шары. И эти кегельные шары за полчаса не оставили от Травкина с его Богом камня на камне. Они знали все! Все и даже больше. Первый кегельный шар обозвал Травкина болваном и уничтожил его при помощи Спинозы, Ньютона и Бэкона. Второй обозвал идиотами их обоих и опроверг тезисы Травкина и первого кегельного шара с помощью Вед и Упанишад. В бой вступили другие кегельные шары. Начался парад сотрясающихся бород. В бою было задействовано все и вся – Моисей и Кришна, Бердяев и Флоренский, Маркс и Блаватская, Молох и Астарта и даже совсем уже непроизносимые ацтекские божества – Кетцалькоатль и Тескатлипока. Я сидел на стульчике подальше от Травкина и скучал. Меня тошнило от собственной глупости. Не дожидаясь конца дебатов, я ушел. Спускаясь с двенадцатого этажа, приметил пару топтунов, дежурящих на лестничной клетке. Все кончено, сказал я себе, я никогда не буду таким умным. А ведь это не гении, а обычные московские физики, математики, инженеры. Как же мне понять музыкальных гениев, если я инженеров не понимаю? А ведь я не только хотел понять содержание музыкального произведения, его скрытый смысл, мне хотелось влезть в души композиторов, пережить, ощутить то же, что они ощущали, когда писали свои вещи, мне хотелось ими манипулировать, овладеть сакральным знанием сути музыки. Сгорая от стыда, я решил бросить концертную деятельность и пойти работать в скорую помощь. Марк Малкович В июне 1976 года я неожиданно для самого себя оказался в Америке. Никаких планов посылать меня в Штаты у Госконцерта не было, но туда вдруг заявился обаятельнейший человек, Марк Малкович, и растопил ледяные сердца чиновников. И всего за несколько недель состряпал договор. Марк воспользовался историческим моментом – СССР решил тогда поиграть с Западом в «разрядку международной напряженности». Малковичу позволили пригласить меня в Штаты, чтобы доказать американцам, что советские – тоже ничего, не дикобразы, на рояле играть могут. Марк Малкович сделал деньги на химических заводах и вел жизнь миллионера. Но, как он сам говорил, от запахов на его химических заводах его всегда тошнило. Марк безумно любил классическую музыку. Бросил все и сделался пожизненным директором музыкального фестиваля. Я вылетел из Москвы в Нью-Йорк. Волновался – это был мой первый трансатлантический рейс. Аэропорт Кеннеди. Поразился невиданными размерами залов и чудесной архитектурой Ээро Сааринена. Услышал несколько раз повторенное объявление, коверкающее славянские фамилии: «Мистер Гаурилоу, Вас ждет мистер Малковик там-то». Побежал, нашел место встречи. Марк расплылся в сердечной улыбке, обнял меня, повел какими-то коридорами на другой терминал, к частным самолетам. Я таращил на все глаза и старался запоминать увиденное, чтобы потом рассказать маме и друзьям. Сели в небольшой самолет. И вот, мы уже парим над Гудзоном – вид на небоскребы Манхэттена завораживал. Башни Всемирного торгового центра гордо возвышались над потрясающим городом. Подаренная французами Статуя Свободы на островке, наоборот, была гораздо меньше, чем я ожидал – чуть повыше кремлевских башен. Марк подмигивает мне и нажимает кнопку на пульте в стенке какого-то шкафа – открывается бар. В баре – десятки бутылок с разноцветными этикеткми. Марк нажимает вторую кнопку – из стены выезжает глубокий ящичек с кубиками льда. Пили мы русскую водку с американским льдом. Прилетели в Ньюпорт в штате Род-Айленд. Причудливо изрезанная береговая линия океана, острова, частные красивые дома. Вандербильд, Кеннеди, Морганы. У Марка – большой дом с роскошной обстановкой. В семье четверо детей, в младшую дочку, шестилетнюю проказницу Кару, невозможно было не влюбиться. Кара каталась на моей шее. Мы бегали по пляжам. Мне показали грустную мать великих сыновей Кеннеди, сидящую на веранде, босую, в легком белом хитоне и глядящую в подзорную трубу на океан. Кого или что она хотела там разглядеть? Для меня все тут диковинно. Но и я вызываю удивление у американцев – прежде всего моим хорошим английским. Не зря мне в детстве нанимали гувернантку-англичанку. Спать меня укладывают в огромной гостевой спальне, в кровати с балдахином. Просыпаюсь. Марк и все его домочадцы радуются моему пробуждению и желают мне доброго утра. От нетерпения собрались в ночных рубашках вокруг моей постели, как гномы вокруг спящей Белоснежки, и ждали, пока гость раскроет глаза. Чувствую себя каким-то русским чудом-юдом, смеюсь. Они тоже смеются. Мой первый в Америке концерт – во дворце Вандербильтов на авеню Окрпойнт. Во дворце – умывальники из серебра, раковины из розового мрамора, ручки из черного дерева. Малкович покупает мне джинсы, шляпу Стетсон и ковбойку – и я сразу становлюсь похож на американца. B таком костюме играю «добровольный» концерт то ли у Кеннеди, то ли у Рокфеллеров. Принимают меня везде радушно. На концерте у Вандербильтов я играл легко, как будто песенку пел. Душа летела навстречу приветливым американцам. О, если бы люди на моей родине хотя бы доброжелательности, вежливости научились у американцев. Хотя бы их белозубой улыбке, над которой они так любят издеваться. На следующий день газеты Ньюпорта были полны теплых рецензий. Помню один заголовок: Gavrilov – from Russia with love! Вдребезги разлетелись тогда мои советские стереотипы, я полюбил Америку. Я дружу с семьей Малковичей до сих пор. 31 мая 2010 года Марк Малкович ехал на своей машине в Миннеаполис на встречу с одним из своих трех сыновей. По дороге его машина перевернулась. Марк погиб. Румыния Весной 1977 года – гастроли в Румынии. А у меня за день до отправления – температура, кашель, простуда. Что подумал бы в этой ситуации нормальный музыкант в нормальной стране? Надо лечиться. А что думает артист советский? ОНИ решат, что я специально не хочу ехать в социалистическую страну! Заподозрят в злостной нелояльности и вообще выпускать перестанут. До сих пор я ездил только в Польшу с Кондрашиным в 1975 году и на «Пражскую весну» в 1976. От остальных социалистических поездок удавалось отбрехаться без скандала. Температура, простуда? Ничего, не сдохну! Хоть раз в год надо «сосиски сраные» посещать. Зашел в Госконцерт, забрал у «заботливого» референта бумажки (на Вас лица нет!), откланялся и улетел в Бухарест. Румыния, так Румыния. Должно быть живописно. Хуже чем в совке все равно не бывает! Нет, бывает, и еще как. Встретила меня высокая, отчаянно молодящаяся крашеная блондинка. Переводчица. Шляпка, белый плащ, перчатки. Нос крючком, губы – как черви, выражение лица – брезгливое, сардоническое. – Здравствуйте, Андрей, меня зовут Нонна Фурман. Рассказал потом в Москве Алику Слободянику о моей «переводчице». Алик вздрогнул и нахмурился. – Эта твоя Фурман – самая ядовитая тамошняя стукачка и провокаторша. Я был, кажется, единственным артистом, на которого Нонна не настучала. Бухарест – красивый город. Зал «Атенеум», где мне предстояло сыграть 24 этюда Шопена, просто замечательный! Но отель! Развалина. Вода – с четырех до восьми. Электричество – с восьми до одиннадцати. Я от неожиданности открыл рот и так до конца гастролей его не закрывал. Нонна наслаждалась моей реакцией. Ей вовсе не требовалось меня «провоцировать» на ругань в сторону диктатуры Чаушеску и на «очернение» социалистической действительности Румынии. Сама страна провоцировала более чем достаточно. Хочу, впрочем, подчеркнуть – не бедность и убогость поразили меня в Румынии, бедность была мне известна не понаслышке. Как и в СССР, больше всего поражало и возмущало несоответствие идеологической картины мира и реальности. Уровень жизни тогдашней Румынии был существенно ниже советского. А идеологический и «прямой» гнет клана Чаушеску – наоборот, выше и жестче брежневского. Я проголодался. Нонна потащила меня на вокзал. Такие вокзалы я видел только в кино о войне. Кругом нищие. Закатывают глаза. Демонстрируют культяпы. Море цыган. Беспризорники попрошайничают. Инвалиды. Грязь, вонь, шум, гам. Черт меня дернул притащиться в этот ад, да еще с простудой! Нонна купила мне «гогоши» – нечто среднее между пончиком и хачапури. Я еле эти гогоши прожевал. Нонна осведомилась глумливо, понравилась ли мне румынская еда. Гогоши были так себе. Подарили мне дикую изжогу. Надо было репетировать и заниматься. На мой концерт в Бухаресте пришла нарядная, интеллигентная, культурная публика. Откуда? Повзрослев, я понял, что духовная культура умирает не так быстро, как материальное благополучие. В середине семидесятых в Бухаресте еще жили старые, докоммунистические поколения, носители европейской культуры. Диктатура и государственный идеологический гнет подчас стимулируют духовное развитие человека даже больше, чем свободное общество. Человек идет к Баху и Моцарту и погружается в их музыку для того, чтобы не слышать назойливого шума настоящего. К сожалению, возможности этой протестной культуры, или культуры отчужденных от реальности людей, невелики. Люди, как и металлы, устают. Устают жить, устают бороться. Задыхаются в своих нишах. Концерт в Бухаресте получился на редкость удачный! В болезненном состоянии я играю лучше, чем в здоровом. Откуда эта странная аномалия? Сильная болезнь, конечно, не помогает играть, только разрушает. Не убивающая, а только мучающая нас, хворь заставляет серьезнее относиться к исполнению, концентрировать все силы, использовать душевные резервы, те самые, в которых хранятся тайные энергии, драгоценные лучи, святая святых творчества. Я вел себя с Нонной подчеркнуто галантно, сахарно-вежливо. Я чувствовал, что этого требует каждая клеточка ее ядовитого, закомплексованного существа. Играть великосветскую даму в таких декорациях, на такой сцене было не только трудно, но и унизительно. Нонна боялась, что над ней жестоко насмеются. Этот страх порождал постоянную готовность к отпору и к мести. Отомстить Нонна могла только доносами. Мы поехали с концертами по стране. Тимишоара, Тыргу-Муреш, Клуж, Байя Маре. Чудесная природа, красивые города, живописные улочки. И везде – бедность, разруха, грязь, цыгане, нищие, беспризорные дети, голод. А народ – красивый, породистый. Мне хотелось там в Румынии кричать во все горло: «Как же вы себя довели до такой жизни, люди?!» Но я ни разу не крикнул. Ни в Румынии, ни в совке. Отыграл свои гастроли. Расцеловался на прощание с Нонной, которая со мной явно расслабилась, не злобствовала, даже с красивыми дочками познакомила. И улетел в Москву. Антон Не верьте исполнителям и профессорам, утверждающим, что музыка такого-то композитора должна звучать так-то и так-то. Это снобизм. Кто знает, как должен звучать Бетховен? Он сам этого толком не знал! Изменял отношение к собственным вещам и играл их по-разному. А затем почти совсем оглох, стал слышать музыку искаженно и в этом состоянии наткнулся, как Колумб, на новый музыкальный континент, совершил удивительные открытия… Антон Киреев стал моим другом на первом курсе консерватории. Худенький мальчик в толстых минусовых роговых очках. Большой лоб, нос картошкой, грустные карие глаза. Говорил он всегда немного в нос. Антон имел красный диплом и поступил в консерваторию из Гнесинки без экзаменов. Консерваторию закончил тоже только на пятерки. Антону не нужно было готовить домашние задания или записывать за профессором на лекции – он обладал удивительной памятью и запоминал лекции целиком, почти дословно. Даже тогда, когда, казалось, их и не слушал. В 20 лет он знал все на свете. Есть такие люди – их знания приходят не из книг, даже не из личного опыта, а даются им свыше. Его блестящие способности и обширные знания не превратили его, однако, в педантичного консерваторского всезнайку, потому что он обладал чудесным чувством юмора и воспринимал самого себя критически и не без иронии. Антон был мастером словесных игр. Говорил тихо, как бы про себя. – Певица может быть голосистой, а певец может быть только голосатым или голосоватым, не правда ли, Андрей? Антон придумал смешное слово для обозначения публики – «сторож». Сто рож. Это прижилось, после концертов мы спрашивали друг друга: «Ну как? Сторож в столице был хороший? Понимающий?» Антон рано и неудачно женился на студентке, у них были маленькие дети, все они ютились в ужасной квартире, недалеко от консерватории. Антона любили и педагоги, и студенты. На рояле он играл очень своеобразно. Антон никогда никому не подражал и, кажется, даже не собирался у кого-то учиться. Его игра убеждала. Мне не нужно было с ним говорить. Мы часто молчали по нескольку часов и при этом интенсивно обменивались информацией и энергией на каком-то другом уровне бытия. Нечто подобное я испытывал в последующей жизни только с Рихтером. Излучение Славы было темным, разрушительным, вагнерианским. Антон излучал тепло и внимание к ближнему. Его аура походила на теплое, очень русское свечение души Петра Ильича Чайковского… Я приезжал к Антону ночью, он вылезал из окна низкого второго этажа, и мы уезжали куда-нибудь подальше от Москвы. Катили по Ярославке, заезжали в маленький старинный городок и встречали там рассвет, любуясь куполами церквей и слушая предрассветное щебетание птиц. И его, и меня раздражали советские праздники, поэтому мы уезжали из Москвы ночью, перед всеми этими первомаями и великими октябрями. Сидели потом на кремлевской стене в Ростове Великом или в Суздале и смотрели жалкую и трогательную провинциальную демонстрацию. Девочки с обручами, мальчики с гантелями. Полуживые поддатые ветераны с медалями. Однажды Антон спас нам обоим жизнь. После ночного побега из Москвы и долгого праздничного дня мы мчались в Москву на моих зеленых «Жигулях». Смертельно хотелось спать. И я заснул за рулем. Уронил голову на грудь. Антон заметил, что я еду по встречной полосе, и тут же мощно тряхнул меня и громко закричал. В последний момент я успел вырулить на нашу полосу. У Антона было какое-то хроническое заболевание, о котором он никогда не говорил со мной. Ему приходилось часто ложиться в больницу. Если его палата была на первом этаже, я залезал к нему через окно. Когда он лежал выше, Антон спускал мне веревку или связанные простыни, а я прикреплял к ним трехлитровую банку с красным вином «Изабелла». Антон поднимал банку, и палата больше не скучала. Когда ГБ наложило на меня свою тяжелую лапу, я стал реже встречаться с Антоном. Не хотел ставить семейного друга в опасное положение. Тяжкое это было время. Многие тогда как-то нелепо умерли. Другие бежали из совка, как от чумы. Однажды, осенью 1981 года, мне позвонил один из наших общих с Антоном друзей – Дима Климов. Он сообщил мне, что Антон умер. Простуда, жар, бронхит. Жена вызвала скорую. Врач вколол Антону антибиотик, на который у него была непереносимая аллергия. Он умер на игле у врача. Моцарт Многие мелодии Моцарта легко ложатся на слух и на отсутствие слуха. Много ли толпе надо? А сцена провала в преисподнюю Дон Жуана оркестрована и воплощена так, как это только Мусоргскому могло бы в голову прийти, в белой горячке. Моцарта мучило сомнение в себе. Власть имущие зачастую держали за дурака, считали его музыкальным болтуном, относились к нему, как к забавной погремушке. Моцарта не принимало и светское общество. Мария Терезия писала августейшему брату: «Не пускайте Моцартов на порог, они вульгарны, как цыгане!» То, что в его музыке часто воспринимается как уверенность Моцарта в себе, было его маской, попыткой самоутверждения, протестом против унижения, борьбой за свое достоинство и место в обществе… На него давили, а он демонстрировал уверенность и легкость там, где их вовсе не было. Вслушайтесь в его фразы. Иногда он «забывает» о том, что надо протестовать и самоутверждаться, тогда Моцарт – настоящий, великий и трагичный. Проявившийся в его лучших произведениях гений Моцарта невозможно охарактеризовать человеческими словами. К нему не подходят никакие человеческие эпитеты, он уводит нас в саму беспредельность, в невозможное и небывалое… В этом он очень близок к Пушкину. У Моцарта почти во всех произведениях есть бриллиантовые россыпи, но произведений-бриллиантов от первой до последней ноты – раз-два и обчелся. Чистый бриллиант – его концерт ре минор K.V.466. Пушкин доонегинский тоже часто многословен и пуст. После Онегина Пушкин стал ровнее. Пушкин как бы повзрослел раньше Моцарта на одиннадцать лет. Моцарт достиг зрелости в период написания «Волшебной флейты» и «Реквиема». Перед смертью. Пушкинскую прозу не превзошли по мастерству ни Толстой, ни Достоевский, ни Лермонтов, ни Гоголь. Плачу от «Капитанской дочки» и «Повестей Белкина». Пушкин вкусный. Читаешь… Как будто золотое шампанское искрится в бокале. Такова же и музыка Моцарта. Эльфы. Мертвецы в Георгиевском зале (семидесятилетие Брежнева) Эмиграция. Россия многие века была дурой-самодурой, а теперь стала еще бандиткой и воровкой… Раньше они были советскими паханами-номенклатурщиками, партийно-комсомольскими боссами, хряками-чиновниками, коррупционерами, гэбистами-душителями, генералами армии, циниками и профессиональными бездельниками, милиционерами, палачами и взяточниками… Почти все они саботировали стремления Горби очеловечить СССР. То, к чему стремился этот наш «великий крестьянин», их до смерти пугало. Главным их кошмаром было – потерять свои привилегии, лишиться государственной синекуры… Теперь наступило время их реванша. Отбросив, как змея, старую кожу, свои партийные книжки и ненужную им больше коммунистическую идеологию, сменив имидж, вампиры опять нашли свои ниши, присосались к природе и народному горлу. Обыдлевший и спившийся народ уже и не замечает, что с ним делают новые хозяева этой земли. Уехал оттуда? Правильно. Сохранил себя, жену и детей. Приехал я утром в Кремль для рекогносцировки. Нужно было попробовать рояль и освоиться в новой обстановке. Припарковал свой «жигуль» по специальному разрешению около Манежа и побежал советской трусцой по морозу в Кремль. На входе показал пропуск. Гордо вытащил бумажку из внутреннего кармана болгарской дубленки. Забежал в роскошный Георгиевский зал, покрытый золотыми росписями на темы былой русской славы, поглазел на высоченный потолок, на стены. Глянул на помещение и… заржал. По залу ходили генералы в брюках с красными лампасами, в роскошных кителях с орденами и медалями. В руках они держали пластиковые опрыскиватели для цветов. С невыносимо серьезными минами, как будто делая важнейшее государственное дело, прыскали они в воздух некие кремлевские благовония. Выпятив свои нелегкие пуза. Кордебалет топтыгиных. Сдержать смех было невозможно. Много лет спустя я вспомнил эту сцену, когда смотрел «Амаркорд» Феллини. Там, в сцене угощения принца местной красавицей Градиской, залу любви тоже «подготавливали» карикатурные генералы. Одетые в какие-то фантастические униформы, увенчанные гротескными головными уборами, в изящных сапогах, они выделывали какие-то генеральские неуклюжие па. Комично приседали, как бы разминаясь перед любовью, с бокалами шампанского в руках… Перед тем как покинуть залу, последний генерал грозит томному принцу многозначительно пальчиком… У Феллини все было задумано и исполнено как милая карикатура, пародия, шарж. Наши же, георгиевские курносые топтыгины, были серьезны и сосредоточены, как на экзамене, и, конечно, вовсе не понимали, насколько они смешны. Мерно трясли цацками на мундирах, как дворняжьи суки сосками. Дзинь-пшш, дзинь-пшш… По залу слонялись артисты – гордость культуры Совка. Я узнал Цыгана и вечно рычащую, как реактивная турбина, певицу по кличке Ниловна. Прозвище это дали ей завистливые коллеги за ее горячую дружбу с Петром Нилычем Демичевым, тогдашним министром культуры, опущенным в министры из кандидатов в члены Политбюро. Юморист Хазанов мыкался среди цензоров – они были озабочены тем, что ему можно говорить, а что нельзя. Хазанов делал тогда лишь свои первые шаги в коридорах власти; он сдавленно хихикал. По залу гулял и национальный русский Бас, нестерпимо серьезный господин. Бас с глубоким удовлетворением предвкушал скорое продвижение по карьерной лестнице. В Георгиевский зал Большого Кремлевского дворца не пригласили пожирателей огня, женщин-змей, вращательниц обручей, жонглеров, актрисок, поющих сладкие песенки и обладающих соответствующими формами. Этот контингент щедро использовался для пикничков на загородных дачах и приемов иностранных гостей из братских стран. Не было в зале и обычных нимфеток в пачках, задранных до носиков, чтобы все снизу было видно. Помнится, я отводил глаза от этих накрахмаленных трусиков, обтягивавших фасолевидные детские задницы. Почему-то у этих бедных девочек и мальчиков, которых сотнями держали в помещениях за сценой Кремлевского дворца, ножки были в фиолетовых крапинках, что вызывало во мне особенную жалость. Я попробовал инструмент – это был вполне сносный Стейнвей. Мне предстояло сыграть этюд Скрябина, и, неизбежный на таких мероприятиях и поэтому набивший оскомину, «революционный» этюд Шопена. Проверил акустику. Неплохая, по крайней мере не «бумкает», как это часто бывает в больших залах без мебели, не приспособленных для концертов. Поехал к себе на «Динамо» немного отдохнуть… Вечером меня сразу провели на мое место. За большим Т-образным столом уже восседали члены Политбюро и ЦК КПСС. Главное начальство – на поперечной палочке, второй сорт – на ножке. Чуть в отдалении расположилась импровизированная сцена, высотой метра полтора, на которой стоял рояль. Стол для артистов стоял параллельно длинному столу и почти впритык к сцене. Охранники хоронились около стен и на глаза не лезли. От ИХ лиц меня сразу стало мутить. Почти все начальники были маленького роста, сам Леонид, выступавший в программе «Время» эдаким крупным мужем, был на самом деле пузатым карапузом. Лица у всего партийного начальства были отвратительного цвета, с плохой, часто щербатой, кожей. Прокуренные, почерневшие, редко расставленные зубы были похожи на мелкие порченые кукурузные зерна. Одеты были начальники в импортные костюмы, подогнанные по их скверным фигурам. В центре стола торчал, как жердь, «аскет» Суслов, похожий на вурдалака с бледно-синюшным лицом. Рядом с начальниками сидели их жены. Почти все – толстые, туповатые «нюрки». Запомнилось выражение жадности на их заплывших жиром лицах. Маленькие свинячьи глазки. Передо мной были преступники, каторжане, урки. Раньше я судил о них по развешанным везде портретам и по телевизионной картинке. Леонид Ильич посетил завод, дал там всем важные указания. Вручил ордена и медали руководителям братских социалистических стран. Брежнев представлялся многим добрым русским медведем. Всепонимающим дядей Леней. Все мы были овцами, которым государственная машина изо дня в день навязывала положительный, незлобивый образ волка. Мы жили в непрекращающемся оптическом обмане, в мираже. Примерно также, как громадное большинство живет и сейчас. И всегда… На НИХ невозможно было смотреть тогда, в Георгиевском зале. Несмотря на то, что почти все они были еще живчики, бегали и ржали, мне показалось, что это мертвецы, вышедшие из могил покуролесить и побалагурить на именинах своего атамана-мертвеца. А после банкета и концерта все они отправятся обратно на кладбища, в свои сырые склепы, к червям. И вот, сидим мы за своим, артистическим, столом. Вокруг нас – свиные рыла, вурдалаки в костюмах и свиноматки в пестрых платьицах. Тосты, кряхтенье, хрюканье, звон хрусталя. Время от времени по сигналу человека в штатском кто-то из нас поднимается и восходит на сцену-эшафот. По очереди орут певцы. Блеет Цыган. Басит Бас. Оторала и Ниловна. ИМ нравится. Я отстрелял свои этюды. ОНИ слушали, даже не чавкали. Волшебная сила искусства. Для НИХ главное – громко и «с чувством»! А у интеллигентной советской публики – ровно наоборот. Играть надо тихо и прохладно. Меланхолично-отрешенно и без сентимента. Вот пошел на сцену Хазанов. Совсем, бедный, стушевался, ничего от его репризы не осталось, только его блеющий голос. Изображал придурка со знанием дела. ИМ и это понравилось. Приятно смотреть на придуривающегося артиста, изнуренного подобострастием. Отрадно наблюдать за гримасами униженного совка. Несмотря на высокое положение этих гусей, выгибающих свои короткие жирные шеи от важности, их, казалось, терзали мучительные комплексы. Понимали ли ОНИ, что вся их шайка состоит из уродов, подонков, бандитов? Властители половины земного шара. Замордованной, больной половины. Мне кажется – да, понимали тогда, и их нынешние наследники сейчас понимают. Оттого и злятся бешено на гордых, независимых и свободных людей. Я жадно следил за разыгрывающимся передо мной в кремлевском цирке экзотическим действом. Меня окружали редкостные создания природы. Чудовища. В то время, когда Хазанов мучился на сцене, я стал невольным участником немой сценки, которая меня насмешила и сконфузила. Напротив меня, на ножке буквы «Т», сидела какая-то тетка невероятных размеров в пестром кокетливом платьице. Платье это, хоть и было из очень дорогого крепдешина, но выглядело деревенской ситцевой пеструхой. Эта тетка в платье стала манить меня пальчиком и кокетливо кивать мне своей большой головой с малюсенькими глазками. Ну и дела, подумал я, чья-то очень ответственная жена зовет меня совершенно недвусмысленно. Что делать? Встаю, озираюсь. Кивание усиливаются. От стены отделяется какой-то детина. Детина смотрит на меня, делает страшное лицо и вертит башкой от плеча к плечу, это означает – нет-нет-нет, ни-за-что. Сажусь опять на свое место, а эта чертова тетка кивает еще сильней и пальчиком манит, проявляя явные признаки раздражения. Я опять встаю, детина с рожей посылает мне знак – нет-нет-нет. Опять сажусь. А тетка опять кивает и манит. Черт побери! Решаю – сидеть, как ни в чем не бывало. Задираю голову вверх и изображаю усталость после выступления. Так и просидел чуть не час. Пока Хазанов не толкнул меня в бок. Я осмотрелся. Какой-то мужик в темном костюме (прокуренные чернокукурузные зубы, порочное лицо, сухая кожа, мертвые глаза) беседует с артистами. Жестикулирует Цыган, токует, как глухарь, Ниловна, гудит с подобострастной улыбкой невозмутимый Бас. Хазанов меня просветил, рассказал, что мужик в черном костюме – это большая шишка, завотделом культуры ЦК, товарищ Кауро. С ним можно решить самые различные вопросы. Можно у него попросить машину, квартиру, прописку для родственников, звание, хоть гертруду (так называли тогда звание героя социалистического труда) – все, о чем мог мечтать совок, вознесенный на кремлевские небеса славы! Товарищ Кауро присел и около меня. Я инстинктивно поджал колени и отодвинулся. Он интимно приблизился, дыхнул на меня цековской вонищей и сказал: «Добрый вечер, Андрей, позвольте выразить благодарность от имени ЦК за ваше выступление. Как Вы смотрите на то, чтобы совет министров рассмотрел вопрос о выделении Вам концертного рояля «Стейнвей?» Надо ли тут говорить, что я мечтал о «Стейнвейе», у меня тогда был один старенький трофейный «Бехштейн». Отвечаю автоматически, будто и не я, а кто-то другой: «Огромное спасибо, у меня есть два отличных инструмента, и я совершенно ими удовлетворен». Кажется, товарищ Кауро остался моим ответом доволен: «Ну еще раз благодарю Вас и, если что, обращайтесь к нам. Сейчас артистов будет благодарить Политбюро и лично…» Мы встали рядком, члены Политбюро поднялись из-за своего стола и гуськом подошли к артистам. Любезно калякали, жали руки. Леня потрепал меня по шевелюре и поставил мне засос на правой щеке. Пококетничал с Хазановым на сортирную тему (это была единственная разрешенная ему реприза – об описавшемся придурке). Леня был бодр, весел и весьма гламурен. После рукопожатий и целований банда удалилась, за ними поспешили люди в черном из стен. Торжество кончилось. Бал В 1978 году мы с Рихтером как с цепи сорвались. Это был не год, а медовый месяц нашей дружбы. Нам было захватывающе интересно общаться друг с другом. Когда мы встречались – оба прыгали от удовольствия, как обезьяны. Рихтер приходил ко мне на Никитский бульвар, но домой никогда не заходил, подбирал на бульваре маленькие камешки и кидал в мое окно. Я просыпался, выходил, и мы куда-нибудь неслись вместе. – Андрей, идем сейчас в Повторный! – Что там? – Так идет кинофильм «Композитор Мусоргский», бежим, уже без пяти десять! В десять утра в московских кинотеатрах детские сеансы; мы сидим одни в пустом зале. Черкасов-Стасов с огромной бородищей выпивает стаканчик молока и провозглашает холеным басом с экрана, безбожно окая: «Археология, музыка, живопись. Пропади они пропадом!» Хлопотливый Мусоргский размышляет патетически: «Если мой народ получится… Это превыше всего!» – Куда теперь? – Пошли по Москве шататься! – Пойдем на Пятницкую, там Растрелли замечательный? – А теперь в Фили, там моя любимая церковь. Так проходили наши дни, когда не было гастролей. Однажды, я сказал Славе: «Слава, мне зачеты сдавать надо. Три дня». – Три дня?! Пойдемте в консерваторию, я буду во дворике стоять, скромненько так, а Вы на меня показывайте и жалуйтесь, мы, мол, на репетицию опаздываем. Получилось! Я сдал так теорию, историю музыки и еще какую-то муру. Стою на экзамене, вроде как смущенный, подхожу к окну, делаю руками жест – никак, мол, не могу, зачет. Препод шасть к окну. Смотрит, с кем это я там перемигиваюсь. А там Слава требовательно так кепкой машет, как Ленин. Препод проникнется и отпустит: «Идите, идите, не смею задерживать, это самая лучшая школа!» Так за меня Рихтер кепкой зачеты сдавал! Так дружим, что даже на гастроли ехать не хочется. А меня в мае в Японии ждут. Расставаться до слез тяжело. И Слава никуда не хочет ехать. Разъехались все-таки. Я – первый раз в жизни – в Японию полетел, Слава поехал на свой фестиваль в Тур. Провел я гастроли в Японии с этюдами Шопена и с бессменным первым концертом Чайковского. Особенного впечатления на меня эта поездка не произвела. Молодые японочки орали, как на попконцерте. Да так ко мне лезли, что пришлось полиции меня в кольцо взять. Азию я понял и полюбил много позже, когда вышел из образа «жениха-лауреата». А в ту первую поездку мне больше всего запомнились не небоскребы и огни Большого Токио, а полет в самолете. Потому что летел я со своей любимой сборной СССР по волейболу. Это были настоящие звезды спорта: гениальный разводящий Зайцев, нападающий Полищук и другие ребята из команды ЦСКА. Мы познакомились. А потом волейболисты ходили на мои концерты, а я по блату покупал недоступный для простого совка спортивный инвентарь. Без подобного обмена любезностями (ты мне – я тебе) жить в брежневском государстве было невозможно. После Японии – Лондон, затем – Италия. Осенью мы оба вернулись в Москву. Я сразу бросился к Славе на Бронную, а он… он сидел, закутанный в плед, в затемненной спальне. Лицо, как у Пьеро. В глазах – слезы. Таким я его никогда не видел. Я испугался за его жизнь. – В чем дело, Слава? Что случилось? Слава сделал жест рукой, означающий – все так безнадежно, что и жить не стоит. – Слава, поехали гулять! – Не-е-е. – Выпьем вина? – Не-е-е-е-е-е-е. – Покурим? – А Вы разве умеете? Я возмутился и закурил. – Да разве так курят? – А как надо? – Ну, дайте мне вашу сигарету. Подаю ему сигарету. Слава вставил ее между ладоней (так курят травку) и втянул в себя дым своими огромными легкими. За одну затяжку – полсигареты. Задержал дыхание, позеленел и только потом выпустил дым из обеих ноздрей, как дракон. – Вот так, если уж курить, то только так, а не как Вы – тюк-тюк – и никакого удовольствия, никакого дурмана! Если бы я так курил – помер бы через неделю. Рихтер покурил и отвернулся к стене. И опять – в слезы. Это была первая за время нашей дружбы Славина депрессия. Что же делать? Это же его убьет. Как же его из этого состояния вывести? Я тогда даже не подозревал, что депрессивные страдания не только мучили Славу, они были ему необходимы, как своеобразное наказание за неправедную жизнь, как средство обрести душевное равновесие, собрать и сцементировать душевные волокна. Депрессии Рихтера были тяжелы, длились месяцами, но они Славу не убивали, а помогали выжить. – А я так скучал без Вас. – Прааавдааа? – Слава шептал, сипел на сотой доле связок. – Ну я пойду, не буду Вам мешать. – Идииите, приходи-и-и-те за-автра-а. Так продолжалось дней десять. Затем Слава «раскололся». – Андре-е-ей, мне поможет только… Но одному это не под силу. Знаете, много лет назад я устраивал маскарад, ну так, в общем, ничего было, но я всегда хотел другого, я хотел бы устроить… – Слава пожевал губами и испытующе поглядел на меня. – Бал! Бал! Тут, на Бронной, в квартире. Слава проговорил это, неожиданно для меня, здоровым звонким голосом. – Бал, вроде как у Лариных, или поскромней, в старинном русском помещичьем стиле! – А-а-а, бал, в квартире, устроим, почему бы и нет. Я проговорил это так, как будто уже много лет только и делаю, что устраиваю балы. А сам уже начал лихорадочно перебирать кандидатуры на то, на се. Я боялся, что без бала мой друг помрет от обиды, назло всем. – Так Вы не отказываетесь? – спросил меня как-то подозрительно быстро выздоровевший Рихтер. – Я? От бала? Что я, дурак, что ли! Слава просиял и вскочил. – Тогда начнем обсуждать и готовиться? Прямо сейчас? – А-а как же, начнем! – Поехали к художникам, обсудим декорации и стиль! – Поехали! Мы выскочили на улицу, как угорелые, и Слава, как всегда, начал ломиться в чужую машину, правда тоже зеленую, как и мой «жигулёнок». У Рихтера начисто отсутствовала память на автомобили. Он не замечал разницы между ними. Все они были ему на одно лицо. Мы сели и поехали. Слава попросил: «Поезжайте медленно, с удовольствием, Вы слишком быстро ездите, это не интересно, надо, чтобы каждый листик было видно, каждую веточку!» За оформление бала я не беспокоился. Сам из рода художников, с Масловки, весь художественный мир Москвы – знакомые или знакомые знакомых. Выбирай любого! Акустическая аппаратура? Пожалуйста. У меня дома были лучшие динамики всех сортов, различные магнитофоны, пленки прямо с фабрик-поставщиков EMI – все на профессиональном уровне. Надо было быстро придумать концепцию и сочинить сценарий бала. И это не трудно! Мы с Рихтером в тот же день посетили нескольких моих хороших знакомых, у которых имелся богатый опыт проведения подобных представлений, получили от них ценные указания. Решили для начала заняться драпировками. И на следующий день заявились в магазин «Ткани» на улице Горького, около Центрального Телеграфа. Славу в московских магазинах почему-то принимали за важного начальника или генерала. По-видимому, из-за его внушительных габаритов, дорогой импортной одежды и манеры говорить тоном, не подлежащим обсуждению. Продавцы его боялись, ожидали распекания или проверки. Это нам помогало. Мы долго возились с тканями, а в конце назвали такой метраж, что и без того испуганные продавцы совсем потеряли дар речи. Скупив половину наличного в магазине товара, мы отвезли ткани на Бронную и дали указания помощникам и помощницам (из рихтеровской челяди), что с ними делать. И уже через несколько дней все помещения Славиной квартиры волшебно преобразились – стены, покрытые золотистыми дорогими тканями, засверкали, как спальни Аспазии или Клеопатры. А знакомые инженеры-электрики уже навешивали гирляндами на стены большие ракушки, переделанные в светильники. Предстояло определить музыкально-танцевальное содержание бала. Мы с Рихтером устроили мозговой штурм. Записали на большом ватмановском листе все танцевальное, что знали из мировой литературы. Список получился на добрый десяток балов. Из него мы выбрали то, что нам больше всего нравилось. Потом мы отправились в архивы и фонды звукозаписи, чтобы переписать все музыкальные номера. Через неделю у нас уже было записано десятки часов отборной танцевальной музыки. От венских вальсов до фокстротов, ча-ча-ча и самбы. – Слава, с чего начнем бал, с полонеза? – Конечно! – Какого? Если бал, как у Лариных, тогда из финала Онегина. – Согласен, там замечательный полонез! Слушаем записи: Рахлин – плохо, Голованов – плохо, Светланов – хорошо! Отлично! Два дня выбирали полонезы. Устали. Хотели Шопена. Слушали различных пианистов. Все исполнения полонезов какие-то «недоделанные». Прослушали, наконец, старую шипящую запись. Рубинштейн! По-польски, гордо, просто и танцевать тянет. Через неделю наша «Мастер-Кассета» готова. С танцами, классикой и модерном. Шесть часов отборной музыки в самых замечательных исполнениях! С каждым днем контуры бала становились четче, а формы – реальней. Я спросил Славу: «Когда будем давать бал?» Слава ответил без раздумий: «7 и 8 ноября». Комментарии были излишни. Просто, как все гениальное. Решили сделать, как на балу в венской опере. Там играют поочередно два оркестра – классический и джаз-поп. И у нас чередовались старинные и современные музыкальные номера. В современной эстрадной музыке Слава не разбирался, я же знал ее досконально – к тому времени я уже полдесятилетия работал с лондонскими граммофонными фирмами, которые и выпускали эти шлягеры, под которые трясся тогда весь мир. Тем временем приглашенные мной художники-декораторы уже вовсю писали перспективы садов, античных руин и прочих принадлежностей классического пространства. Эти живописные поделки мы вставляли в окна и стены, закрывали ими лишние двери. Пространство квартиры на Бронной раздвинулось, как в сказке. «Квартира», «дом», «улица» – все это исчезло, коммунистическая Москва испарилась, растворилась в тканях и звуках. Я понял, что хотел Рихтер. Чтобы все ЭТО убожество исчезло! С глаз долой! Никаких совковых квартир, поганых улиц, универмагов, портретов Ленина, никаких вонючих примитивных городов! Никаких угрюм-бурчеевых с угрюм-реки! Никакой советской власти! Только античные руины. Мистический театр грез, танцующие пары и божественная музыка! Культура как культ. Пора было переходить к самой сложной части дела – работе с людьми. Кто, позвольте спросить, в советской Москве 1978 года откроет бал полонезом, заскачет козликом в мазурке, запрыгает в польке? Неспециалисты не отличат мазурки от краковяка. А у нас в программе еще и полонез, гопак, менуэт, чардаш. Мы решили пригласить профессиональных танцоров, задачей которых будет танцевать все номера и увлекать за собой обычную публику. Вальс, танго, лезгинку, чарльстон и самбу будут танцевать все. Через пару дней мы ангажировали на бал восемь пар из балетной труппы Большого. Начали ставить танцы и репетировать. Кроме танцев мы планировали живые картины, шутихи, фанты, сюрпризы, страшилки, музыкальные приношения. Дух захватывало. Придумали темы живых картин: «Гробница фараона», «Дон Жуан», «Сон аргонавтов», «Смерть Клеопатры». Шутихами – обычными предметами, которые при соприкосновении с ними поведут себя непредсказуемо (плюшевый медведь взорвется, из него вылетят конфетти, маленькая елка убежит на собственных ножках, картинка на стене зарычит) – занялся целый институт знакомых инженеров. Они же приготовили «сюрприз» – зимний сад в Славином кабинете (ровно в полночь там запоют птицы), а также маленький «кабинет ужаса» – с открывающимися сундуками со скелетами и мумиями, с черепами, клацкающими зубами, с повешенными разбойниками, с черным фаустовским пуделем и ведьмой на помеле. Кто будет ведущим? – Витя, – неохотно предлагает Слава (племянника Дорлиак). Для ведущего изготовили красивый и смешной рупор. Вся квартира напичкана звуковой аппаратурой, из-под каждого деревца зимнего сада можно включить отдельную птичку. В зале восемь мощных динамиков, три магнитофона, усилители с EMI. Бесконечные репетиции танцев подходят к концу. Все более или менее готово. Сидим в зимнем саду. До бала – две ночи и один день. Вдруг Слава хлопнул себя по лбу. – Андрей, мы болваны! – Что такое? – У нас зимний сад, не так ли? – Ну да, говорите, не томите! – У нас ФОНТАНА нет в саду! – Где же мы за два дня достанем фонтан, раньше надо было думать! – Андрей, я Вас умоляю! Слава насупился. Я поехал к своей набожной подруге Анечке. Дядя ее работал в каком-то техническом институте. От Анечки поехали к дяде. Добрый дядя все понял, надел пальто, и мы поехали смотреть наш зимний сад без фонтана. На дворе – поздний вечер, 5 ноября. Слава так и сидит в зимнем саду. С обреченной миной. Дядя невозмутимо спрашивает: «Как воду пустим? Через улицу или через ванную комнату?» – Лучше через ванную. А не то как ливанет на прохожих. К утру фонтан был! В старинном стиле, в цепях, с подсветкой. Слава шепчет умоляюще: «Гальку, гальку надо вокруг фонтана положить!» Сейчас слетаю в Крым, наберу гальки на пляже и прилечу назад… Что делать? Взял я с собой молодого князя Оболенского и поехал по ночной Москве гальку искать. Прошлись по новостройкам – нет гальки. В парки заглянули – нет. Тут я вспомнил, что вроде бы в бассейне «Москва» где-то галька лежит. Ночью пролезть в бассейн? Попробуем. Недалеко от бассейна – стройка. Прорабская, вонючая. Вошли – никого нет. Нашли грязные робы, напялили их на себя, прихватили две лопаты для верности и перелезли через забор бассейна. Нашли гальку! Набрали два мешка и назад. Засунули мешки в «жигуль» и рванули на Бронную. Обложили фонтан галькой. Слава в восторге! Слава рассказывал: «Знаете, Андрей, я знал Оболенского Николая – вот кто танцевал! И как у него горели глаза – угли!» – Давайте его пригласим на бал. Оболенские живут и здравствуют, и я уверен, с удовольствием покажут нам свое мастерство. Уже через день я притащил Оболенских к Славе. После первых же коленцев Николая Оболенского в мазурке я прикусил язык от удивления и восхищения. Нашел ответ на старый-престарый вопрос, которым много лет себя мучил… Как и многие другие, я часто думал о причинах гибели Пушкина. И никак не мог понять, почему Гончарова втюрилась в Дантеса, когда рядом с ней был «умнейший муж России»? В воспоминаниях современников неоднократно упоминается, что Пушкин не умел танцевать, неловко двигался, выглядел на балах как белая ворона, а Дантес танцевал великолепно… Что за чушь, думалось мне, какое мерзкое легкомыслие! Влюбиться в ноги? Увидев Николая Оболенского, танцующего мазурку, я понял, какая страшная сила эти танцы! Невозможно было оторвать от него глаз! Какая стать! Мастерство! Порода! Все понятно, кисло подумал я. Пушкин на балу – ничтожество, саркастический, нелепый арап. А Дантес – мастер, красавец. Влюбилась, дурочка. Шестого ноября мы провели генеральную репетицию с активными участниками. Отлично! На следующий день мы ждали гостей. К восьми вечера начали подходить нарядные пары. Кого там только не было! Васильев с Максимовой, Слободяник с Чижиком, Кремер с юной женой, Третьяков с новой подругой, Башмет с подругой. Академики Капица, Гинзбург. Актеры-чтецы Журавлевы, директор Пушкинского музея, госпожа Антонова, жена Генриха – Сильвия Нейгауз, сосед Рихтера, знаменитый и любимый Юра Никулин, красавицы Карина и Рузанна Лисициан с мужьями-учеными, весь клан Чайковских, Галина Писаренко с мужем-ученым, Наталья Гутман, Олег Каган. Было много людей, мне не известных. Кажется, только Высоцкого не было. Слава его в свой бомонд не брал, боясь его «дикости». Вся московская «знать», весь «гламур» периода позднего совка были у нас на балу! Загремели фанфары, грянул полонез, балетные пары двинулись, притопывая, по кругу, бал начался! Часть публики стушевалась. Но балетные из Большого показали, что танцевать полонез может каждый. Не успели они и круга пройти, как в хвост им пристроились почти все гости, даже застенчивый Гидон Кремер и слегка растерянный Алик Слободяник, которого повела его жена. А в середине полонеза, в его лирической части, потекли такие разнообразные «ручейки», что Большой театр позавидовал бы! Среди гостей засверкали танцевальные «звезды». Массивный и, казалось бы, совсем не балетный музыкант Богораз показал такой класс, что все ахнули! Он стал королем танцев. Богораз поглядывал на всех горделиво, торжествующе – вот, мол, каков я! Мазурка, конечно, осталась за Николаем Оболенским; его не превзошли даже балетные профессионалы. А королевой бала стала Чижик, не пропустившая в своем розовом кисейно-газовом гламурном платье ни одного танца! Все удалось. Гости вздрагивали и ахали на шутихах, млели от восторга перед нашими немыми картинами – наши записные красавицы и красавцы выглядели не хуже своих античных прототипов. Витя, естественно, срезался. Напился, как кот, и порол чушь. Прокололся на первом же знаменитом фокстроте после полонеза. Его исполнял у нас на рояле лучший из лучших – Эрол Гарнер. Фокстрот Black Bottom. – Черная кнопка! – заорал Витя, спотыкаясь на ровном месте. – В некотором роде самописка, – добавил он и пьяно хихикнул. У Славы страшно исказилось лицо, я затосковал. Слава в бешенстве вырвал у Вити рупор и объявлял все номера сам. Мы со Славой сыграли наши музыкальные приношения. Я – почти все номера из «Ромео и Джульетты», Слава сыграл знаменитый «Ноктюрн» Грига, парочку «Лендлеров» Шуберта и марши Шуберта со мной в четыре руки. Под эти потешные марши все хромали и кривлялись, как могли. Слава и Нина поддались всеобщему веселью, рванули чарльстон, блистательно сплясали фокстрот, а закончили рок-н-роллом! Слава врезался в толпу молодежи, как ледокол в лед, и так завертел бедрами и плечами, заюлил ногами, что сам Элвис бы померк. Радости и смеху гостей не было предела. Мы со Славой довольно переглядывались. Фонтан бил, не переставая, после полуночи. Вокруг него круглилась и посверкивала галька. Гости идиллически сидели в зимнем саду, любуясь фонтаном и слушая соловьинные трели. Закончили бал к утру бешеным галопом с подножками в конце. Все, как и положено, свалились в одну немалую кучу… Fis-Dur Op. 15 No. 2 В ноктюрне фа диез мажор – композитор как бы смотрит на самого себя со стороны. Не без иронии и юмора. Мы видим тут ленивого, кокетливого Шопена. Из некоторых интонаций можно догадаться, что он находится в горизонтальном положении, лежит, скажем, на диване. У Шопена явно хорошее настроение (редкость в его музыке), и он с удовольствием рисует себя музыкальными средствами. Рядом с ним – его собеседник или собеседница. В средней части пьесы фантазия (или разговор) уносится к берегам Гвадалквивира. Мы различаем ритмы фламенко, аккорды испанской гитары сменяются летящей мелодией, напоминающей испанскую сегедилью с ритмично отстукивающими басами, имитирующими испанские ударные. Виртуозные пассажи в начале и сразу после окончания середины ноктюрна воспроизводят смех, вначале сдержанный, позже, после испанской части – неудержимый, жемчужно-переливчатый. Автор явно «шифрует» бытовую сцену из своей жизни. В коде Шопен гениально показывает «спуск на грешную землю», создается впечатление реального парения и приземления лирического героя на музыкальном «парашюте». Страсти по Генделю Приехал я в Париж в июне 1979 года после тяжелого трехмесячного турне по Европе для подготовки и проведения нашего первого совместного с Рихтером генделевского концерта. На мне висели еще фестиваль Чайковского в Лондоне (с Мути) и большой проект в Королевском концертном зале, где мне предстояло исполнить все этюды Шопена и много другой музыки. В декабре должен был начаться огромный рахманиновский проект с Караяном. Я поселился в отеле «Амбассадор» и ждал Рихтера. Слава никак не проявлялся. Где он находится, я не знал. Три дня я болтался между студией для занятий, тогда еще милым Монмартром, еще не очищенным социалистами Клиши, и площадью Пигаль, где я тупо сидел вечерами в «Сумасшедшей лошади» и смотрел на танцующих там девок. Не знал, куда себя девать. Встреча с Рихтером должна была состояться немедленно по моем прибытии, но не состоялась. Каждый раз, заходя в «Амбассадор», я спрашивал у администратора, нет ли известий для меня. Известий не было. По ночам в голову лезли неприятные мысли. Не в силах заснуть, я ворочался, хватал сухими губами горячий воздух. В Париже было невыносимо жарко. Я выбегал из душного номера отеля на улицу, носился по бульварам, надеясь найти местечко попрохладнее, но только протыкал телом липкий и горячий ночной воздух. После трех мучительных ночей, мне, наконец, удалось забыться сном, тяжелым и болезненным. Утром меня разбудил громкий звонок телефона. – Привет. Я – Эрик, маэстро ожидает Вас в его отеле, жду Вас внизу. Эрик оказался подтянутым блондином среднего роста, с короткой, почти военной, стрижкой, в темных очках. Под обтягивающей футболкой просматривалась хорошо развитая мускулатура. На мои вопросы – что, куда, где, он бросил коротко – «недалеко» и сосредоточился на выруливании по парижским бульварам. Тормознув у какого-то отеля, он вышел, открыл мою дверь, произнес негромко: «312», – затем прыгнул на водительское место и уехал. Я зашел в отель. В глаза бросилось – стены обиты черным шелком, по которому рассыпаны красные вышитые розы с зелеными листиками. Множество роз. Было неправдоподобно тихо. Странный отель! Зашел в лифт. Какой тесный! Квадратный метр, не больше. Подумалось – как же тут вдвоем-то ехать? Вышел на третьем этаже, прошел по такой же цветочной, мрачнейшей галерее, постучал. Никто не ответил. Постучал еще раз. – Ну входите же, – простонал Святослав Теофилович. Такая интонация была у него, когда он капризничал или находился в депрессии. Я толкнул дверь, которая была не заперта, и вошел в наглухо затемненную шторами комнату. С трудом разглядел Славу, лежащего под одеялом. – Ну, садитесь, Андрей, – тихо простонал он. Усевшись на кресло, я уставился на Рихтера в вопросительном молчании. Помолчали вместе, как обычно мы делали при встрече после долгой разлуки. – Ну что, пойдем на работу? – Н-е-е-е-т, сегодня не хочу. – Может, гулять пойдем? – Пойдем, только помогите мне одеться. Вы не могли бы подать мне трусики? Я снял Славины трусы со спинки кресла двумя пальцами и подал их ему. Он сел на кровати и стал их медленно напяливать, как-то странно поглядывая на меня. Я отвернулся. Только несколько лет спустя я понял, что моей брезгливости и двух пальцев Рихтер мне никогда не простил. Мы вышли из номера. – Не правда ли, этот отель похож на гроб куртизанки? – Похож, похож, какого черта Вы тут остановились? – У меня есть правило – не жить дважды в одном отеле в Париже; у меня все они записаны и я стараюсь не повторяться, а у этого отеля веселая репутация. Втиснулись в лифт. Лифт остановился на втором этаже, открылась дверь, и к нам еще кто-то втиснулся. – Ну это уже слишком, – прошептал Слава и тяжело вздохнул. Втиснувшийся к нам человек был небольшого роста. Белоснежные седые волосы, длинные, густые и красивые. Сильно напудренное лицо, губы напомажены так густо, что, казалось, они сочатся кровью. Одет он был в белоснежный смокинг дивного покроя, в петлице жакета красовалась огромная красная гвоздика. В двенадцать дня! Зеленые громадные глаза с любопытством смотрели на нас, выражение лица втиснувшегося было надменно-презрительное. Он был очень худ и хрупок, но чувствовалась, что он обладает громадной внутренней и физической силой. Казалось, что он выше нас ростом, хотя на самом деле он был и мне, и Славе по грудь. Тем не менее, он глядел на нас свысока, надменно и гордо. Слава сделал круглые глаза и шепнул мне на ухо – Кински. Тут до меня дошло. Клаус Кински – один из самых знаменитых и скандальных актеров того времени – гордо поглядывал на меня из под моей правой руки. Лифт наш обладал удивительно маломощным мотором, мы скользили вниз мучительно медленно. Полминуты в лифте показались мне часами. Наконец, мы вылезли из этой консервной банки, где уже слиплись, как три кильки. Слава послал Кинскому фальшивую улыбку краем рта, тот скривил губы, откинул рукой волосы назад, а я от смущения сосредоточенно стряхивал пудру с пиджака. Раскланявшись, отправились по своим делам. Мы прошлись по бульварам, вышли к Сене и направились к кафе на набережной. Сели на улице за столик для двоих. К нам подошла милая молоденькая официантка – Что будете пить? Я заказал «Long Ашепсапо», модный напиток из смеси Кампари-соды и фруктовой воды. – А что будет пить ваш отец? – А я не отец, – сказал Слава, покраснев. – Ах, простите, Вы друг? Тут уж покраснела официантка. – Ну, как Вам в Париже? – Как всегда мило, но скучно. – Я предпочитаю Лондон. – Я тоже Лондон люблю, но мне там всегда не по себе. Тут все же так уютно и всегда тепло. Смотрите, вон господин идет с гитарой и мило поет что-то французское. Хиппарь с гитарой подошел к нам, напевая «Imagine» Леннона. Слава смутился. Первые скейтбордисты прыгали через автомобили прямо в потоке машин на набережной Сены. Какой-то чудак глотал огонь. – Ну, как Гендель? По-моему чудо. – Слава, я в восторге, всегда его очень любил, но не думал, что он в сольном репертуаре так хорош, спасибо за идею, я Вам очень благодарен. – А я Вам. Вокруг кафе ходили молодые парочки, мужчины с мужчинами. Слава с веселым любопытством поглядывал на меня. – Андрей, я смотрю Вас удивляет эта молодежь? – Да, нет, я просто предпочитаю смешанные пары, эти «девочки» у меня аппетита не вызывают. – Вы еще слишком молоды. Тут к нам тихо подсел Эрик. Откуда он взялся? Слава покряхтел и сказал: «А Эрик меня возит, он недавно вернулся со службы в парашютных войсках и работает со мной». – Десантных, наверное? – Ну да, он племянник Жискара д'Эстэна. – А–a, понятно. Эрик оскалил крепкие зубы, изобразил улыбку. Это был один из тех молодых людей, которые считают себя «крутыми» и всячески это демонстрируют. Эрик пытался воздействовать на окружающих своим молчанием, он был так немногословен, что можно было подумать, что он немой. Носить мимику на лице он, кажется, считал старомодным, его загорелое лицо никогда не меняло выражения. То ли робот, то ли покойник. Иногда он, впрочем, желчно поигрывал желваками. За соседним столом два здоровенных гея затеяли борьбу на руках – армреслинг. Эти похожие на водителей-дальнобойщиков люди пыхтели и любовно давили друг другу руки, сплошь покрытые наколками. Вдруг Эрик выставил на стол свою маленькую мускулистую ручку и холодно, как варан,посмотрел на меня. – Поехали? – Давай. Мы напряглись и начали жать, натянуто улыбаясь. Вспыхнувшая между нами антипатия нашла себе точку приложения. Мы изо всех сил старались причинить друг другу боль. Откуда приходят подобные эмоции? Делить нам было совершенно нечего. И некого. Будь мы тогда на поле брани, наверное, убили бы друг друга. Слава ликовал. За кого он болел, понять было невозможно. Рука Эрика был крепка, как сталь, он жал мою ладонь и улыбался мне все слаще и слаще. Я не сдавался. Вскоре улыбка покинула его дантесовское личико с аккуратным носиком и милой родинкой на щеке. Несколько следующих минут не принесли победы ни ему, ни мне. Наши руки оставались в первоначальном положении, перпендикулярно столу. – Как же я играть-то завтра буду, – подумал я, – клешня сейчас отвалится, лучше умереть, чем сдаться, этот гад даже и не потеет. Слава жадно глядел на наши руки и хищно улыбался. У меня стало темнеть в глазах. Я заметил (и возликовал), что Эрик начал бледнеть, под его красивыми глазами обозначились синеватые полукружия. Устал? Не знаю, сколько времени еще прошло, я уже ничего не соображал, когда Эрик сказал тихо: «Ничья». Слава расцепил нам руки. Я встал, чтобы походить и восстановить кровообращение. Свою правую руку я не чувствовал. Специально они, что ли, это устроили? Что за глупая шутка! Нам же завтра играть. Успокоив сердце, вернулся к нашему столу. Слава ждал меня, выставив свою правую руку. – А теперь со мной! Рука у него была внушительных размеров, большая длинная кисть и предплечье толщиной с ляжку человека среднего сложения. Я еще не остыл после борьбы с Эриком и начал жать с ужасающим напором. Через несколько секунд Рихтер был повержен. Я посмотрел на него и ужаснулся. Глаза Славы были полны слез. Дурак, зачем я это… он же все воспринимает символически, укорял я сам себя. – Слава, пойдемте работать, а? – Пойдемте, Андрей, Эрик отвезите нас в студию, приезжать за мной не надо. Через полчаса мы уже сидели в студии вдвоем у рояля. Я знал, что мы вмиг все на свете забудем и будем счастливы, как это было всегда, когда мы работали у инструмента. – Ну-с, Андрей, с ля мажора и по порядку, да? Я взял первую трель на ля в малой октаве. Там нет текста, только функции и все надо придумывать. Прелюдия моя в тот день звучала гораздо дольше, чем на концерте и, соответственно, на записи. Я летал от модуляции к модуляции, не желал расставаться ни с одной нотой. Слава глядел на меня с любовью, сидя со мной рядышком. Так смотрит отец на первые самостоятельные шаги своего ребенка. – Андрей, Вы импровизируете на темы? – На какие? – Ну-у, на разные. Сыграйте мне камень. Ну, как бы это у Вас звучало. Я изобразил камень. – Ну, а теперь спросите что-нибудь меня. – Давайте море. Слава сыграл море. – А теперь камыш в заводи, – сказал Слава. Я изобразил. – А Вы – облака. Слава сыграл облака. – Слава, у Вас облака похожи на слоников! – А ваш камыш – на заросли бамбука. – Ну а теперь, давайте играть что-нибудь совершенно невозможное. Сыграйте мне муху. – В стакане? – Валяйте. Я изобразил жирную муху при помощи хроматизмов в среднем регистре и глухих «стеклянных постукиваний» в верхнем регистре. – Здорово, поехали дальше с сюитой. В сарабанде Слава оторвал взгляд от нот и рук и стал внимательно смотреть мне в глаза. Закончив жигу с огромным удовольствием, я в свою очередь посмотрел вопросительно на Славу. Спросил глазами – играем по очереди или я сначала всю свою порцию отыграю. Слава предложил построить первый вечер так: вначале я сыграю подряд четыре сюиты, потом он сыграет свои четыре сюиты, а там видно будет. Мой первый сет из четырех сюит заканчивался соль минорной со знаменитой пассакальей. Я всегда играл эту сюиту едва ли не с самым большим удовольствием, именно из-за пассакальи. Когда я закончил, Слава сказал: «А знаете, Андрей, пожалуй, напрасно я не захотел играть эту сюиту, вообще-то я не очень люблю вещи с популярными темами, Вы знаете, я думал, что подобную музыку вообще нельзя сыграть, чтоб было не… м-м-м… неприятно, но я ошибался». Мы поменялись местами, Слава начал свою прелюдию очень гордо, жестким стучащим звуком, и сразу остановился. – А что Вы смотрите так? – Как так? – Ну-у… Странно. – Да нет, ничего, что Вы. Он начал мягче и многозначительно посмотрел на меня, задержав звук. Посмотрел так смешно и с таким юмором, только ему свойственным, нарочито-глуповатым, что я засмеялся. Он пожал плечами, поерзал, опять очень характерно на стуле, как бы освобождая все тело, сначала плечи, потом талию, потом подвигал вправо-влево задницей и подрыгал ногами. Набрал полную грудь воздуха, задержал, выдохнул, подняв подбородок и повернув голову чуть вправо (его боевая стойка) и начал играть уже всерьез и без пауз. Слава играл, к моему удивлению, очень камерно, не позволяя себе разойтись в жигах и всяких веселых и театральных номерах, которых там много. Сарабанды вышли сдержанными. Разница между нашими прочтениями сюит была разительная. Он отыграл свои четыре. Мы проголодались. – Пойдемте обедать Андрей, Вы голодны? – Очень. – Я тоже. Обычно, он никогда первый не признавался в том, что устал или голоден, мне всегда приходилась первому заявлять об этом. Однажды, он поделился со мной: «Андрей, знаете, бывает особое состояние перед концертом, когда усталость или сонливость так одолевают, что выйти на сцену невозможно?» – Еще бы не знать, особенно в длительных гастролях! – Тут только одно помогает, я проверял, всегда действует! – Что? – Чтобы Вас кто-нибудь высек до крови! Со мной нечто подобное приключилось в 1989 году перед концертом в Зальцбурге. С утра была солнечная, теплая погода, а к вечеру пошел снег, и задул ледяной ветер. Такие перепады всегда тяжело действуют на меня. Перед выходом на сцену меня одолела смертная сонливость, такая, что я и сидеть не мог… Вспомнил я тогда изуверский совет Славы и попросил моего шофера Николая похлестать меня ремнем. Бил, бил меня тогда мой добрый Коля… До крови. Не помогло! Так и проспал весь концерт за роялем. Слава любил вспоминать, как попал в аварию. В Польше перевернулась машина, в которой Рихтер ехал на концерт. Машина лежала на боку. Первым вылез водитель, потом полез Слава, а водитель дверь держал. Но не удержал, и дверь тяжело треснула Славу по черепу. – Ну это уж слишком! – сказал Рихтер. Врач осмотрел глубокую и длинную рану и предупредил: «Надо накладывать швы, если будем шить под наркозом, то играть концерт Вы не сможете». – Шейте без наркоза. Пока шили, Слава не пикнул. Концерт сыграл с успехом. Потом долго играл в тюбетейке, чтобы спрятать шов. В фильме Монсенжона есть короткий сюжет, где Рихтер играет Шостаковича в тюбетейке как раз после той аварии. Мужество Рихтера в делах физических не знало предела, хотя в этом его мужестве и присутствовала изрядная доля мазохизма. Он любил себя мучить и действительно получал от этого удовольствие. Интересная его черта – когда плохо, сделать еще хуже. И еще, и еще, до полного «впадения в ничтожество» (одно из его любимых выражений). Немецкое вагнерианство, прагматизм и педантичность сочеталось в нем чуть ли не с хлыстовством, юродством и прочими «достоевскими» русскими комплексами. И то, и другое достигало в нем предельно высокого напряжения. Мы быстро шли к бульвару Клиши. По дороге Рихтер болтал о местных кабачках, клубах, бордельчиках и ресторанах. Мы шагали по переулкам, освещенным лишь рекламами веселых заведений. У подъездов стояли юноши-проституты, девушек не было. Слава посмотрел на одного типа в джинсах – тот стоял, скрестив руки на груди, и нагло поглядывал в нашу сторону. – Совсем уже обнаглели, – сказал вдруг Слава, смутившись и покачав головой. Я взглянул на него с удивлением, меня всегда поражала его, всегда неожиданно проявляющаяся, детская застенчивость. Только что мы сидели в «Демагоге», и он меня всячески «подкалывал» разговорами на гомосексуальные темы, а тут, взглянув на наглого мальчишку, смутился. Засверкали огни Клиши. Нас манили витрины рыбных ресторанов с огромными аквариумами, в которых сидели омары. В здоровущих плоских ящиках со льдом лежали горы устриц. Мы зашли в ресторан, прошли на второй этаж. Уютные зальчики с круглыми окошками имитировали тут каюты корабля. Сев за столик с белоснежной накрахмаленной скатертью и такими же салфетками, мы стали разглядывать веселые тарелки с голубым и оранжевым знаменами. На голубом флаге стояла на хвосте рыба в поварском колпаке и глазела на омара, сидящего на синих буквах «La Champagne». Я заметил, что Славу тут знали. Мэтр ресторана и некоторые официанты раскланивались с ним, как со старым знакомым. Принесли белого вина. Слава начал вспоминать, как мы познакомились у него дома на Пасху. Слава смеялся, описывая свои ощущения того вечера и мое падение со стула. – Вы знаете, Андрей, я боролся со сном весь вечер и все время засыпал на сундуке в передней. – Слава, а я был уверен, что это мой первый и последний день знакомства с Вами. – Ну темпы-то у Клемперера и на свежую голову тяжеловаты. – Да, это верно, но о темпах и Клемперере я тогда не думал, у меня в голове пульсировало: позор, позор. – Да ну, какой позор. После того, как Вы съехали с кресла, я понял, что мы подружимся. – Слава Богу, а то это воспоминание меня гложет уже целый год. – А я слышал, Вы роман в Москве закрутили. – А кто Вам сказал? – Ну-у, слышал. В связи с этим у меня к Вам будет одна просьба. Никогда не заводите романы в России! – Почему? – Они Вам это припомнят и используют против Вас. – Простой роман с девушкой? – Простых романов не бывает и девушек тоже. Мы выпили и принялись за устриц. Слава учил меня, как и в каком порядке надо их есть. Взял в руки сваренного целиком омара, вспорол ему брюхо и сказал: «А вот тут самое вкусное, дураки этого не понимают и выбрасывают». Я немедленно положил потроха, которые до этого отложил в сторону, обратно себе в тарелку. – Это вообще никто не ест, а это самое вкусное. Я почувствовал, что все эти кулинарные разговоры были только прелюдией к важному для Рихтера разговору. Слава раздробил щипцами толстую клешню, с которой я никак не мог справиться, и сказал тихо: «А знаете, Андрей…» Тут надо сделать небольшое отступление. После моего триумфального выступления в Зальцбурге в августе 1974 года, Рихтер, которого я на этом концерте заменял, захотел рассмотреть меня повнимательнее. Сенсациям в мире музыки он не верил. Из десяти сенсаций, раздутых «менеджерами упаковочного цеха» музыкального гешефта для быстрой распродажи товара, только одна была настоящей, все остальные были фальшивками, мыльными пузырями. Через год я получил приглашение на участие в фестивале Рихтера в Туре, на берегах прекрасной Луары. Каждый фестиваль в Туре имел свою особую концепцию. Фестиваль 1976 года Рихтер задумал как смотрины пианистов. Пригласил на него многих лидирующих пианистов мира и сам сыграл там сольный концерт. Каждый пианист имел право на один концерт. Программу концерта каждый артист составлял сам. И тогда в Париже стояла жуткая жара. Асфальт плавился, жители в фонтанах купались. Встретила меня старушенция из русской эмиграции первой волны. «Наши» французы мне не нравились, какие-то они были холодные, бедные, чем-то вечно озабоченные. Улыбались редко. Полдня мы провели в Париже. Жарко! Сели в электричку, поехали к юго-западу от Парижа. К вечеру были на месте. Я изнемог от голода и распух от жары. Я не мог купить еду и питье – у меня не было денег. Приехали в Тур, бывший когда-то столицей Франции. Красиво. Замечательный собор Сен-Гатьен со «смотрящими» башнями. Фахверковые дома, замки, поля вангоговские. На отшибе – большая постройка посреди деревенского подворья, старинный сарай. Романтично, красиво, но, как это часто на летних фестивалях бывает – неудобно для выступающих артистов. Не привыкать. Жду встречи с Рихтером. Волнуюсь. Вижу – Рихтер, в синем пиджаке с золотыми пуговицами, идет на концерт в наш сарай. Не один, а как бы со свитой. Командор. Едва заметно сделал мне ручкой и зашел внутрь. Не поприветствовал новичка. А мне есть и пить хочется. Обратиться не к кому. И заниматься надо. Моя программа была напичкана техническими трюками. Играть мне предстояло этюды Листа, фантазию «Исламей» Балакирева, сонату Скрябина, сумасшедшую, и прочий трансцендентал. Отвезли меня в замок заниматься. Ну, думаю, в замке поем. Оставили в зале с инструментом и уехали на концерт. В зале – только рояль и стол. На столе, на подносе – бутыль красного вина и блюдечко с красной смородиной. Гады! Занимался до утра, не помню, где и как заснул. Проснулся на полу. Еще поиграл. Отвезли меня на концерт. Сарай не полный, в первом ряду – Рихтер с Ниной Львовной. Играл я как бешеный. От злости и голода. Какой-то пес забрел в сарай. Послушал вместе с публикой конец концерта и залаял, когда аплодировали. Успех! Зал хлопает, а Рихтер исчез. Очень гостеприимно! Подошла ко мне Нина Львовна Дорлиак, что-то мне сказала. А у меня голова кружится. Голод, жара, концерт. Отвезли меня в Париж, дали пирожок и отправили, как бандероль, назад в СССР. Прошло два года, мы с Рихтером уже познакомились и встречались. О моем концерте в Туре мы не говорили. Но я чувствовал, что концерт Славе понравился. Я стал бывать у Рихтера в знаменитой квартире на Бронной. Слава часто приглашал гостей для совместного музыкального времяпрепровождения. Мы слушали редкие произведения, пасхальную и рождественскую музыку, оперы. Обсуждали целые музыкальные циклы вроде вагнеровского «Кольца Нибелунгов». По-настоящему мы подружились где-то в середине 1978 года. В это время я уже вовсю помогал Славе воплощать в жизнь наши совместных идеи, мы вместе устраивали всяческие сумасбродства, кульминацией которых стал описанный выше большой бал с полонезом и фонтаном. К тому времени, когда мы сидели вместе в «Клиши», мы уже были закадычными друзьями. Если бы мы еще на один только миллиметр ближе придвинулись друг к другу, то превратились бы в однотелое, двухголовое чудо-юдо. Слава сказал тихо: «А знаете, Андрей, помните, тогда, ваш концерт в Туре? Я с первой ноты Вашей сонаты Скарлатти понял, что мне конец. Когда Вы играли Скарбо, Кампанеллу, я сидел и пригибался, как от летящих в меня пуль. Четвертую Скрябина я не любил, но Вы там такое устроили, что я ужаснулся своей бездарности. А Кампанеллу Гилельс тоже здорово играл, но у Вас лучше, я хотел когда-то учить, да времени стало жалко. Хотел я к Вам после концерта подойти – но не мог. Я рыдал всю ночь, и любил, и проклинал Вас. Но одно мне было понятно раз и навсегда, что моя жизнь во всех отношениях кончена! Нам нет места на земле вдвоем, и, что для меня особенно ужасно, если у Вас экспозиция, то у меня – кода». Рихтер заплакал. Я скукожился и присох к стулу, лепеча пересохшими губами бессмысленные, беззвучные утешения. – А сейчас, когда Вы играли Генделя, я хотел Вас убить, как угодно, но убить. Я буду к концерту все переделывать. Вы меня испугали ужасно. Да как же Вы умудрились так сильно сделать эту чертову Пассакалью? Я ее терпеть не мог, потому Вам и отдал эту сюиту. И вообще все Ваши сюиты нельзя сыграть пристойно, думал я, они все односторонние, однобокие и примитивные. А Вы сделали так, что мне надо все переделать, чтобы весь ваш театр и драму изобразить! Вы убили меня, убили так, как я сам хотел всех убивать. Меня нет и больше не будет, что бы я ни делал! Я Вас ненавижу! Комарики на воздушном шарике 1979 – лучший, плодотворнейший для моей музыки год! Генделевские «дуэли» с Рихтером, первые записи и концерты с Мути в Лондоне, после которых ко мне в артистичесую заходила сама Элизабет Шварцкопф, перед которой я молча падал на колени, припадая к ней, а она ласково поглаживала мою шевелюру. Атлетические выступления со всеми этюдами Шопена, записи и концерты с Гидоном Кремером, трехмесячное турне по Европе. Это были мои первые серьезные творческие шаги. Я постепенно превращался из безвестного студента, победителя конкурса, в артиста со своим творческим почерком. Со своей творческой судьбой. В европейское турне меня выпустили вместе с мамой. Говорят, в КГБ хватились поздно. Даже приехали в Шереметьево, чтобы маму задержать, но не успели. Мы улетели утренним рейсом. Возвращаться на родину из этого турне я не хотел. Но моя мама наотрез отказалась стать невозвращенкой. Из-за моего брата-художника, Игоря. А я не хотел жить без мамы. Так, «бабка за дедку, а дедка за репку» и остались в СССР. Для современных, избалованных новым русским капитализмом, артистов это может показаться странным, но денег в руки, мы – начинающие советские артисты, не получали почти никаких. Только совковые зарплаты в пересчете на валюты стран, где проходили выступления. Все заработанные нами деньги, утекали через МИД в «закрома нашей великой родины», но использовались, конечно, не на «нужды строителей коммунизма», а на прихоти правящей верхушки или для поддержки коммунистических партий и «национально-освободительных движений». Если бы не это систематическое ограбление артистов мачехой-родиной, я мог бы за один только счастливый год обеспечить себе приличную жизнь на десятилетие. Но мне, как и другим советским крепостным артистам, после решительного отказа моей мамы от невозвращения оставалось только, скрепя сердце, бесконечно платить дань ненасытным упырям. В этом же году я скоропостижно женился. На семнадцатилетней девице Кимовой, дочери первого победителя конкурса Чайковского на скрипке Валерия Кимова и певицы Раисы Бобровой. Татьяна Кимова была студенткой моего профессора Льва Наумова. Такие браки – в узком кругу – не редкость среди музыкантов. К сожалению, я понятия не имел, кто есть кто в тогдашней звездной музыкальной элите. Мне стоило внимательно приглядеться к парочке Кимов-Боброва. А я этого не сделал, за что жестоко поплатился. Меня должно было насторожить, что родители моей пассии сами засунули свое чадо ко мне в постель. Я проснулся однажды… а на моей кроватке сидит такая аппетитная Танечка, почти без одежды. И моей бедной матушке они тоже задурили голову… такие милые, щедрые и доброжелательные люди. В то время, как я гастролировал во Франции со своим Генделем и Рихтером, меня известили, что моя милая девочка беременна, да еще и неудачно. Вот это да! Блицкриг напоминает. Придется мне теперь «как честному человеку» идти под венец. Тогда же мой добрый стукач Паша Дорохов сообщил, что мои новоиспеченные тесть с тещей арестованы на таможне Шереметьево с крупной партией драгоценных камней, которые они пытались провезти в Европу. – Это конец, – сказал Паша. – И еще какой! – глупо поддакнул я. Подобные вещи были мне знакомы исключительно по кино. Все тогда знали, что «контрабанда или спекуляция драгметаллами и валютой» наказывается в советском государстве расстрелом или очень долгими сроками. Чуть позже другие информированные люди поведали мне, что парочка через несколько часов после задержания была освобождена, но обвинения с них сняты не были. Кимов и Боброва попыталась было обратиться за помощью к всесильному министру Нилычу (Демичеву), а Нилыч их не принял, на просьбу о помощи прореагировал так: «Судить спекулянтов по советским законам!» И даже ручку свою министрову с указующим перстом вытянул, как Ленин! А еще чуть позже те же источники сообщали мне, что Нилыч посрамлен, что таможня извинилась, а Кимов и Боброва благополучно вылетели на гастроли. Подумал наивно: «Ну и слава Богу. Ошиблась Чека, может недоброжелатели все подстроили». Через несколько дней мой тесть нарисовался в Париже для проведения мастерклассов. Пришлось приютить его в моем номере в «Амбассадоре» на бульваре Осман, где он мешал мне спать своим здоровым и беспечным храпом. На таможенно-изумрудную тему мы не говорили. Я его, признаться, тогда третий раз в жизни видел. Скрипач Кимов был весел и беззаботен. Рассказывал Рихтеру анекдоты про гомиков. Слава смеялся. А мне было не по себе. Приехал я из турне на новом зеленом «Мерседесе», сбегал под венец, и отправился на машине на Кавказ, посетить могилы предков. Возвращался по красивейшей Военно-Грузинской дороге, которую мечтал с детства посмотреть. Тифлис, Терек. Чудо! Ехал я с молодой женой, самому себе представлялся блестящим Грибоедовым. Почему-то забывая, как окончил бедный Грибоедов свою жизнь. Счастью моему мешали только родители жены, увязавшиеся за нами на своем белом «мерседесе». Злые московские языки ехидничали – «Мерседес женился на мерседесе!» – Справили потенциальный развод! – шипели лакеи из рихтеровой челяди, зная моих «новоиспеченных» родственников. Но никто по-настоящему не знал, и я сам не догадывался, какую бомбу подложили под меня этой женитьбой мои тесть с тещей. Бомбу, взорвавшую мою жизнь. В декабре мне предстояло завершить этот потрясающий год турне с Караяном и записью концертов Рахманинова. И турне, и запись обещали стать в музыкальном мире уникальными, историческими событиями. До знакомства со мной Караян вовсе не горел желанием исполнять произведения Рахманинова. Запись должна была осуществиться впервые на огромных, нелепых, величиной со шкаф, машинах зеленого цвета с незнакомой глазу надписью – Digital. Год 1979 сыпал на меня алмазы с утра до ночи. Я, хоть и крутился как волчок, но стал замечать какие-то странные знаки, которые мне посылала судьба. Незначительные, вроде бы, события, разговоры, намеки. Незначительные, но неприятные, беспокоящие. Навязываемые мне с конца 1976 года встречи с ГБ в «ступке» на улице Наташи Кочуевской стали регулярными. Раньше они иногда как бы забывали обо мне, оставляли в покое, а теперь таскали почти каждый день. Шпионы, заговоры, бдительность! Не ходить на эти гнусные собеседования я не мог – это означало конец карьере музыканта в СССР. Каждый раз Иван Иванович, он же Николай Иванович, назойливо и с угрозой в голосе напоминал мне, что я не должен «узнавать» его помощника Сережу в консерватории. Оказывается, этот мерзкий тип там постоянно шпионил, «курировал» консерваторских стукачей. Наблюдал и подслушивал в местах скопления студентов – в курилке, в буфете. Однажды Иван Иванович во время очередной муторно-томительной беседы ни о чем положил перед собой, как бы невзначай, здоровый молоток. Намекает сволочь, подумал я и предложил ему американские сигареты. Он забыл про молоток и жадно вытащил непослушными толстыми пальцами из моей пачки горсть сигарет Winston. На гастроли после 1976 года я ездил в сопровождении «сопровождающих». Сопровождающие. Так называлась на советском официальном жаргоне «профессия» развращенных ленивых мерзавцев, которые жрали наши скромные доходы и изо всех сил мешали нам жить и трудиться. Институт сопровождающих был одной из форм типично советского зоологического паразитизма. Вот идет на работу «рабочее насекомое» – артист, а на его спине уже сидит сопровождающий – «насекомое паразит». Тля, вошь, клоп. Назовите, как хотите. Вместе летят они в самолете, едут в одной машине, вместе живут, порой даже в одной комнате отеля, вместе, вместе, вместе. До самого возвращения на родину, где паразит пересядет на другую спину, а артист отдышится до следующей работы. Сопровождающие шпионили за артистами нагло, навязчиво, постоянно напоминали о своем присутствии, особенно следили за контактами, приклеивались, как банный лист. Бегали на «согласование» в посольство, к «атташе по культуре», к «нашим товарищам». Главным для них было, конечно, «отовариться» на ненавистном Западе, в уничтожение которого они вносили посильную лепту. Среди людей, ездящих сопровождающими, были две дамы, служившие в прошлом в советских концлагерях. Одна из них, сидевшая в начальстве Госконцерта, так реагировала на сообщение секретарши о прибывшем на встречу к ней артисте (Давиде Ойстрахе, например): «Введите!» Вторую даму навязывали мне в Париж и Лондон на проекты с Рихтером и Мути. Я наотрез отказался. – У нас абсолютная несовместимость! – твердо заявил я, узнав, какую именно чертову куклу хотят ко мне приставить. Ездил с ней однажды в Лондон, там она довела меня до белого каления. Приклеилась, как репей. Без нее я мог только в туалет зайти. Мое заявление ошарашило «все решающих за нас». Они и представить себе не могли, что этот «гад-артист, молокосос, живущий, как в сказке, гоняющий по Лондонам-Парижам», может вякать что-то против них. Такое мог себе позволить только «главный пианист Советского Союза» Рихтер, да и то, не сам, а через знающую все ходы и выходы жену. Я уперся, а до вылета оставались считанные дни. Начались вызовы. К одному замминистру пригласили, ко второму. – Вам не все равно, кто будет с вами в гостинице жить и ходить по делам в посольство? Что вы тут пену взбиваете на пустом месте? Зовут к третьему замминистра! Прихожу, а там… все три зама уже сидят и сам министр Нилыч посередине. Видимо, эта сука-топтуниха представляла для них какую-то особую ценность. А у меня – программа необъятная! Мне заниматься надо днями и ночами! Нет, ты сиди в золоченом министерстве у подножья Кремля, слушай нравоучения начальников! Нилыч бормотал что-то тихо-тихо. Так он людишек мучил. Бедный подчиненный напрягался, вытягивался как струнка. Не дай Бог чего не дослышать! Крупные сановные мужчины падали в обморок после визитов к Нилычу именно из-за этого его «приема» на пианиссимо. Выучился Нилыч этому приемчику тогда же, когда вся советская сволочь своим палаческим кунштюкам выучилась, в сталинские времена. Выучился, и использовал до конца своей полезной работы на благо государства. Первый его заместитель – огромный, грузный, хромой, в уродливом ортопедическом ботинке до колена, с вечно немытыми и нечесанными грязно-темными с проседью волосами, Василий Феодосиевич Кухарский тихо не бормотал. Этот «громила» громко орал и стращал артистов. В тот памятный для меня июньский день он пролаял: «За такое поведение будешь в психушке гнить!» Нилыча я и не слушал, очень надо. Кухарского выслушал спокойно, встал и сказал: «Если мне предстоит все же поехать на гастроли, то мне надо к ним готовиться, спасибо за встречу». Поставил свой стул на место, попрощался, и демонстративно медленно направился к выходу из огромного кабинета. Это их как бы заморозило. Четыре начальника культуры замерли, в ужасе или в ярости. Я шел в полной тишине, слышал только свои шаги. Когда закрывал дверь в кабинет до меня донесся запоздалый истошный вопль Кухарского: «Ты за это заплатишь, гнида!» Этот Кухарский, кстати, считался милым другом семьи Рихтеров; Нина Львовна обращалась к нему по телефону – «родной». Однажды это нежное обращение случайно услышал Алик Слободянник. Алик сделал тогда большие глаза и шепнул мне на ухо: «Совсем офигела!» А Нина Львовна, поняв, что проштрафилась, встала со стула, где ее застал врасплох звонок замминистра, поправила плиссерованную юбочку, вздохнула и проговорила веско: «Плетью обуха не перешибешь!» И ушла на кухню. Шел я домой после встречи с Нилычем и его цепными псами с тяжелым чувством. Крик Кухарского, как эхо, все звучал и звучал у меня в голове. Как ножом пырял. В психушку! В психушку! А мне надо было Генделем и Шопеном заниматься. Представляю, что бы они запели, если бы им пришлось с Нилычем, Николай Ивановичем и Кухарским общаться. И все-таки я это маленькое сражение выиграл. Пошли на попятную и приставили ко мне самого интеллигентного и фактурного стукача СССР – Павла Дорохова. Паша мне никогда ни в чем не мешал. С ним можно было покалякать о том, о сем. Про него Слава однажды сказал: «А Ваш этот, ничего, даже импозантный». Не успел я отдышаться после Парижа, Лондона, Рихтера и Генделя, Мути и Шопена – опять меня Нилыч к себе требует. В чем дело? Прихожу. Шепчет, сволочь. Еле расслышал. Посылает меня в сентябре-октябре играть тридцать сольных концертов в Италии «по линии дружественной компартии». Опыт таких гастролей у меня был, ездил уже в 1977 году. Дал около тридцати концертов. Эти «братские еврокоммуняки» прогнали меня с концертами по всей Италии – с севера на юг – и ничего не заплатили. Видимо, «по дружбе». Только суточные выдавали микроскопические, на которые и поесть нормально нельзя было. А концерты были – каждый день. И каждый день – дорога. По всему сапогу! Только сошел с трапа самолета в Милане – в тот же день концерт в Чезенне. – Гаврилев! Маэстро! Брат! Друг! Товарьищ! Рот-Фронт! С улыбкой во всю свою глумливую рожу бежит ко мне «товарьищ» и кулачком поднятым так, по старо-коммунистически, мелко трясет. Псих он, что ли? Я тогда не имел представления о еврокоммунизме. Мне и в голову не приходило, что после кровавой сталинщины, в одно время с нашей социалистической родиной с ее цинично лживой пропагандой – где-то в нормальном демократическом обществе – еще могут существовать красные мальчики и девочки и играть во все эти рот-фронты, показывать кулачки, орать песни вроде «Бандьера росса», да и вообще заниматься этой нафталиновой фигней, которая у нас в Эсэсэрии осталась только в анекдотах, да учебниках! А тут… Не в Китае, не на Кубе, не на кафедре научного коммунизма в институте имени Патриса Лумумбы, а в центре Европы, в прекрасной Италии, и эдакие имбецилы! Позже я понял: в этом мире нет ни капиталистов, ни коммунистов. Только чокнутые. Одни – чокнутые и веселые, другие – чокнутые и свирепые садисты. Вот и вся разница. «Нафталиновые коммунисты» оказались нормальными итальянцами, хитрющими и завистливыми. Казалось, их интересовало только одно: обогащение и секс на халяву. Ну, и еще немного – как бы нагадить богатым и сильным, побольше и погаже. Нас, артистов, они эксплуатировали так плотно, как «акулам капитализма» и не снилось. Мой «амико», без конца повторявший всякие «Аванти популо», «компаньеро» и «товарьищ», был флорентийцем, преподавателем русского языка в школе. Судя по его словам, он часто обучал командировочных советских баб тонкостям европейской эротики. – Ви знаети, амико Гаврьилев, ващи щенщини таккиие прекрьясние, но они совсьем ничьего нье знают – они дажье нье знают, как прьиятно, когда мущиня лизает! Оньи это сначьяла так стьесньяются, почтьи дрьятьсья хотьят, а потом, когда узняют – такие сщасльивие! Я ньедавно работаль с одной ошшень красивой жженщиной, она биля тоже ущитель русского – она уехаль такой блягодарний – говориль – Марио, Марио я этта никагда нье забуду, и гляза биль такие сщасльивие-сщальивие! Так, беседуя, объездили мы всю страну с сексуально продвинутым коммунистом Марио. Как и все флорентийцы, Марио был очень высокого мнения о самом себе. Наш шофер Джорджо, грузный крестьянин из Модены, терпеть не мог самодовольного, глумливого флорентийца, и взрывался каждые полчаса. Останавливал машину и выбегал, чтобы успокоить себя парой стаканчиков «Ламбруско». Ехал со скоростью не более ста десяти километров в час. В стареньком «опеле» коммунистов не было кондиционера. Стояла сорокоградусная жара. Автострада дымилась. Я опухал. Прямо из машины шел на сцену очередного театра. И все это – каждый день. Марио считал ниже своего достоинства отвечать на выпады Джорджо. Переходил на русский, обращался ко мне, тыкая пальцем в окно: «Гаврильев, давайти будим ушить италиански – вот, смотриити: гранде курва». Я ищу глазами «курву-кабирию», но никого не вижу. Марио в восторге. – Гаврильев, эта нье то, щто Ви подумаль, эта опасний павароот, а аморе мио – не пьеснья о море… А Нилыч все шепчет. Ответил Нилычу твердо: «Не могу, извините, никак не могу, после тяжелых гастролей с Рихтером, циклом с Мути, после шопеновского фестиваля в Лондоне – у меня от переутомления язва желудка открылась. Надо привести себя в порядок перед декабрьским проектом с Караяном. Экзамены сдать в консерватории. У меня еще хвосты за четвертый курс остались». – Ничего, об учебе не беспокойтесь! – Никак не могу в Италию. Здоровье поправить надо. Срочно. – Ну что же, – шепчет, глядя в другую сторону Нилыч, – может быть, МЫ Вас полечим? И ездить Вам уже никуда никогда не придется. Мне кажется, это будет правильно, Вы слишком уж заработались! До меня дошло – он же мне грозит. Давит меня, как на зоне, как пахан – шестерку. Полечим! ИХ лечение может и летальным исходом закончиться. Надо как-то спасать себя и караяновский проект. – Благодарю Вас, Петр Нилыч, за заботу, положение не так серьезно, я в Париже у гастроэнтеролога был, рекомендованного мне товарищем Рихтером. Он мне новое лекарство волшебное выписал – «Тагомет», говорил, надо хотя бы месяцок без стресса пожить. – Смотрите, дело ваше, – зловеще прошипел Нилыч. Аудиенция закончилась. Я думал, что выиграл пару месяцев на серьезную подготовительную работу к караяновскому проекту. Надеялся на то, что Нилыч не осмелится сорвать этот, уже вовсю на Западе разрекламированный проект, в который вложены большие деньги. Я ошибался. Тогда Нилыч и его министерская рать, однако, ничего серьезного против меня не предприняли. Надо тут отметить, что мы с Нилычем хоть и не дружили, но отношение у него ко мне было нейтрально-уважительное, что по советской номенклатурной шкале соответствий можно было бы приравнять к «горячему участию». Да и я особой ненависти к этому «первому парню на деревне» не питал. Среди множества советских чудовищ, с которыми мне пришлось общаться, Нилыч был далеко не самый гнусный. Нилыч был в молодости красавчиком с вихром на лбу, бабы заводские, наверное, штабелями под него ложились. В конце семидесятых ему было около шестидесяти. Правильные черты лица, чистый лоб, аккуратно уложенные седые волосы, даже задорный вихорок еще присутствовал. Одевался он в добротные импортные костюмы с иголочки, кожу имел холеную. Я часто глядел на этого постаревшего деревенского гармониста и прикидывал, сколько же крема он себе ежедневно в морду втирает? Нилыч был душка. Если б ему душу врезать, то был бы, как живой. Где-то в октябре 1979 забежал я к Нилычу по собственной инициативе. Элтон Джон прислал мне записи фанфар и гимна для московских олимпийских игр 1980 года. Просил меня посодействовать продвижению своего материала. Нилыч принял меня без звонка. Какая честь! – Кассеты у Вас? – Да, конечно, – сказал я и дал ему две большие кассеты. – Доложу на самый верх, – пообещал Нилыч и положил кассеты в стол. Больше ни я, ни Элтон кассет не видели. «Верх» вообще никак себя не проявил. В это время уже вовсю оркестровали Пахмутову, что-то про Мишу. Типичная советская сопливая размазня. Отрезали Восьмого декабря 1979 года должен был состояться мой первый концерт рахманиновского цикла с Караяном в Берлинской филармонии. Четвертого декабря я должен был вылетать в Берлин. Две недели перед отлетом я яростно занимался в звукоизолированной квартире Славы на Бронной. Рихтер дал мне ключ – для подготовки по ночам. Второй концерт Рахманинова уже летал под пальцами. Игрался «как нечего делать», «хилял» (студенческий консерваторский жаргон). На сердце – праздник в предвкушении предполагаемой высшей точки карьеры – долгосрочного сотрудничества с Караяном! И вдруг… Второго декабря вызывают меня в ЦК. Срочно! Встретил меня человек в черном костюме. Фамилия Кузин. Пожилой, сухой, мертвый. – Садитесь. Сажусь. Кузин говорит как-то тоскливо, не глядя на меня: «Товарищ Гаврилов, знаете ли Вы, что оркестр берлинской филармонии под руководством Караяна ездил недавно на гастроли в Китай?» – Да, слышал, слышал еще, что случилась маленькая неприятность с самолетом на посадке. Музыканты и, в том числе, Караян серьезно не пострадали. – Так вот, наше правительство не приветствует подобное сближение с Китаем; мы Вам рекомендуем воздержаться от выступлений с Караяном. – Так! – брякнуло у меня в голове. Ноги ослабли в коленях, гнев схватил за горло и кровь ударила в лицо. Все ясно. Китай-то уж тут точно не при чем. Молчу. Товарищ в черном костюме тоже помолчал и вдруг предложил: «Давайте пошлем телеграмму в Берлин, напишем, что Вы заболели, а?» – Нет, – говорю, – не надо. Мольер вот сыграл мнимого больного и помер! Я так не хочу! Костюм уставился на меня еще тоскливее. – Так что, Вы против телеграммы? – Ка-те-го-ри-че-ски. – Ну ладно, идите, а мы посоветуемся. Я вышел из здания ЦК на Старой площади и полетел домой, к телефону, звонить в Берлин. Тогда как раз открылась возможность разговаривать с заграницей без предварительного заказа. Влетаю в квартиру, а там – брат в ужасе, мать в остолбенении. Что такое? Узнали про меня? Нет. Рассказывают. Им позвонили в дверь. Кто там? Два товарища в черном, с удостоверениями ГБ. – Товарищ Гаврилов? Игорь Владимирович? Покажите, пожалуйста, ваш заграничный паспорт и билеты на самолет в Рим. Я и забыл, что мой брат на каникулы в Италию собирался. Со своей женой, полуитальянкой-полурусской. Тесть пригласил. Рим, Флоренция, Венеция. Для любого художника – обязательная программа. Да и дед их ждал замечательный в Риме, со своим ранчо и лошадками. В прошлом – коммунист, ныне – пенсионер. Паспорт и билеты гэбисты забрали, сославшись на неточности с печатями. – Мы привезем, как только неточности будут исправлены, не беспокойтесь. Только их и видели. Посочувствовал брату и – нетерпеливо – к телефону. Набираю. Телефон не работает! Тут до меня начинает доходить. Тут не просто «невыездной». Бегу на Бронную. Там никого. Слава с Ниной в Европе. Звоню агентше в Берлин. – Алло, алло, Доротея? Доротея Шлоссер – знаменитая монополистка на советских артистов в западном Берлине, при Гитлере певшая в оперном театре, а ныне – колоритная стареющая дама при хороших деньгах. От прежней красоты осталась у Доротеи лишь рыжая копна волос. – Доротея, меня не выпускают на концерт, брата лишили паспорта, телефон отрезан, я звоню с Бронной, все, пока. Доротея потом рассказывала, что после моего звонка она села у телефона на пол. А очухавшись, давай звонить в Госконцерт. Не тот уровень! В Госконцерте новость узнали чуть ли не от нее. Ночью Доротея позвонила мне на Бронную: «Андрей, иди завтра и дежурь с утра у Демичева, там будет весь Госконцерт». Выслушал, понял, и за рояль. Третье декабря. Десять часов утра. Иду к Нилычу, в министерство культуры СССР. – Демичев? Занят. У него директор госконцерта Супагин. Ага, думаю, значит по моим делам. И тут… Роскошные двери кабинета Демичева, белые, тяжелые, с золотыми инкрустациями, не то что распахиваются, а выбиваются сильнейшим ударом ноги. Оттуда вылетает красный, с бешеным взглядом, крепкий и коренастый, лысый товарищ Супагин. Поднимает голову кверху, как пророк к небу, и вопит во весь голос: «Бляди, суки, ох-х-хуели со-о-о-все-е-ем!» Я стоял в полуметре от корчащегося Супагина, ни говорить со мной, ни даже смотреть на меня он не мог; перестав орать, он несколько мгновений сверкал багровой от гнева лысиной, тупо вращал своими налитыми кровью, как у быка на арене, глазами. Затем сиганул по алой ковровой лестнице вниз и исчез. А гулкое министерское эхо еще долго отбрасывало, как мячик, от стен и потолков его дикие вопли. Четвертое декабря. Черный день моего календаря. В этот день в 1970 году скончался мой отец. После открытия персональной выставки друга, в Твери. При загадочных обстоятельствах. Сорока семи лет от роду. Не люблю этот день, не люблю декабрь, не люблю позднюю осень и начало зимы – в это время покинули землю все мои родные – и мать, и отец, и брат. Доротея до сих пор не сообщила Караяну и филармонии о моих проблемах. Бесполезно. Будем бороться до конца, а там видно будет. Пришел домой, на Никитский. Захожу в спальню. Там моя жена, Танечка, рыдает и трясется. Через несколько минут до меня доносятся крики, визг и топот из прихожей. Ба! Тесть и теща орут на мою мать что-то бессвязное, Бобориха бьется в истерическом припадке злобы, как взбесившийся павиан. Псивые голоса певичек и в театрах-то слушать мерзко… Папаша Кимов говорит матери что-то вроде: «Вы с ума сошли. Как Вы смеете, что это за абсурдные обвинения, Танечка, собирайся!» А случилось вот что. Мамина старая знакомая, кэгэбэшница на пенсии, евшая еще из рук Дзержинского, вынесла на хвосте первые новости с Лубянки: «Донос, донос Брежневу! Через Галю, от Кимовых. Приказ задержать Андрея. Лично Брежнев приказал!» Мама вызвала Кимовых на ковер. И выложила все. Те побрызгали слюной, побились в истерике, порычали, как звери, увели дрожащую дочку. Особенно Бобориха отличилась, слышал потом и у других певиц особый такой «тембр», учат их, что ли, в консерватории рычать? То, что мама так быстро узнала об их подлости, сбило их с толку. Вы спросите, а как мамина знакомая на такую информацию вышла? Ясно как. Это ведь Совок! Тут даже стратегическая информация утекает с кухни на кухню. А мое дело было совсем не стратегическое. И пошла утечка. Пятое декабря. Берлин. Новости первого канала Западногерманского телевидения. – Сегодня, пятого декабря Герберт фон Караян и оркестр берлинской филармонии четыре часа ждали солиста, советского пианиста Андрея Гаврилова. Андрей Гаврилов на репетиции так и не появился. Во второй половине дня пришла телеграмма из Москвы, от Госконцерта, содержание которой вы сейчас видите на экране. Камера наезжает на телеграмму и показывает ее крупным планом. Это не телеграмма, а телекс, наклеенный на бумажку. Новости эти я видел в записи спустя шесть лет в Берлине. Видел и телеграмму, мне ее даже подарили. – Андрей Гаврилов, к сожалению, не сможет прилететь в Западный Берлин из-за интенсивных гастролей по Советскому Союзу. И все. На большее фантазии не хватило. А то, что контракт был за год до этого подписан советской стороной, что полсотни фирм участвовали в этом проекте, что концерты и записи обсуждались и визировались на самых верхах – и министерских, и политических – все это в Совке вдруг забыли. Провалы в памяти, и персональной, и коллективной, и даже народной – очень характерны для нашей «щедрой» страны, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана. H-Dur Op. 32 No. 1 В ноктюрне си мажор Шопен вовлекает слушателей в любовную интригу, напоминающую любовный треугольник. Начало пьесы – это повествование от лица автора. Постепенно в музыкальную ткань прорывается неудовлетворенность. Или злость. Музыкальное повествование гневно обрывается. Появляются два женских голоса – сопрано и контральто. Два женских голоса завлекают лирического героя, успокаивают его. Раздраженный Шопен пытается изменить ситуацию – он рвет музыкальную ткань, как бы говоря – хватит, надоело! Женские го-104лоса настойчиво, и сладостно, и томно «убеждают» его в чем-то, сулят ему наслаждения. Их прерывает польское музыкальное восклицание. Это голос автора. Первый возглас – с раздражением, второй – с горькой интонацией безнадежности. Женские голоса вновь начинают волшебную песнь. И снова автор грубо «разрывает» музыку. После всех этих разрывов музыкальной ткани женские «силы» старательно воссоздают необыкновенную эротическую атмосферу этого ноктюрна. После двух «неудачных» попыток автора разорвать эти упоительные цепи, в ноктюрне вдруг появляется смерть. Веет могильным холодом. В коде звуки исходят как бы «из-под земли», они замораживают жизнь. Мы слышим музыкальную «подпись» смерти, обрывающей ход этой пьесы. Мне эта пьеса представляется истинно провидческой. Райкины тайны Запад шумел, но ничего не делал. Рихтер пропал. Да если бы и рядом был – не помог бы. Не тот человек. Я пытался расслышать что-то вразумительное по радио, но глушилки работали в этом проклятом декабре 1979 года на полную мощь. Пропагандистская машина СССР готовилась к новому витку противостояния со всем миром. Вот-вот должно было начаться крупномасштабное вторжение Советской Армии в Афганистан. Мне же казалось, что я слышу только гул от моего скандала по радио. Я сидел за овальным павловским столом под прекрасной папиной картиной, изображавшей «ню», прижимал к груди моего плюшевого медведя, с которым с детства не расставался. Тер виски. Задавал себе бесчисленные вопросы и не находил на них ответа. Какая-то непонятная мне сила парализовала мою волю, затуманила голову. В таком незавидном состоянии меня застал Сеппо Хейкинхеймо, который прилетел из Европы меня поддержать. Поддержка эта заключалась в том, что он поболтал со мной часок, а потом смылся. Перед этим щелкнул меня мыльницей со вспышкой. Под картиной, с медведем. А через неделю Нина Львовна Дорлиак рассказывала мне: «Огромное интервью с Вами опубликовано во всех главных западных газетах и журналах. Вы там на фотографии сидите, голову обхватили руками трагически, на коленях у Вас – плюшевый мишка, а над Вами – картина ню». Слова маминой подруги не выходили у меня из головы. Донос Брежневу. Через Галю. От Кимовых. «Через Галю» – значит, не от Кимова, а от Боборихи донос. Почему моя собственная теща решила меня уничтожить? Что я ей такого сделал? Начал я тут разворачивать в памяти, не спеша, день за днем, события этого сумасшедшего года, с момента моего знакомства с Кимовыми. Поплыли передо мной картины. Вот, мы на кухне, Бобориха кокетничает, как гоголевская Солоха, напевает что-то, красуется, грудью мраморной потряхивает. Глазами своими с поволокой, как из арбалета, в меня стреляет. Мы одни. Кимов непонятно где. Танька в школе, к выпускным экзаменам готовится. Дочку Бобориха не любит, чуть ли не ногами ее пинает, мужа тоже никогда не любила. Вышла замуж за золотую медаль от Чайника. Талант у Боборихи есть, амбиции до Луны, а успехи скромные. А дома у Боборихи только одна любовь – попугай жако, здоровый, сантиметров сорок, серый в зелень – Степа. Степа говорил, пел, свистел, пародировал кого не лень, хрипел голосом генсека, подражал радио. Кимов выучил его свистеть последние хиты Дассена. Жако свистел лучше, чем сам Дассен на пластинке. Кроме того, Степа был, как Отелло в Дездемону, влюблен в Райку! Бобориха из попки-дурака сексуального маньяка сделала. Вот огонь-баба! Обычно сидел Степа в своей большой клетке на кухне, где любил заниматься Кимов. Вот и сейчас – сидит красавица птица в клетке и свистит под Дассена. Райка мурлычет мне теплым бельканто что-то эротическое из своего репертуара. Затем открывает клетку Степы легкими своими перстами с отточенными как пики узкими ноготками и подставляет свое матовое обнаженное плечо. Степа медленно, бочком из клетки вылез – и на плечо. А Райка губы сердечком сложила и давай его в клюв и в морду целовать. Целует его, как Земфира молодого цыгана. Бедный Степа! Вижу, птице нехорошо! Распластался на райкином предплечье, то кошкой кричит (мяу-мяу-мяу, Мурррррр), то Брежневым хрипит (дорохие товарищи, хм-хм-хм), то, как радио, говорит (а теперь – производственная гимнастика – раз-два-раз-два). И кончает по-своему, по-птичьи. – Раюшка, перестань, укошмаришь несчастную птицу! А Бобориха поет тихонько грудным своим красивейшим голосом: «Я друго-ого люблю, умир-р-раю любя». Степу назад в клетку сажает. И ко мне ластится. – Андрюшенька, сладенький мой, давай я тебя угощу, поешь мой серебряный, золотой мой! Чем это она меня угощать собралась? Готовила Райка, пальчики оближешь. И мясо, и супы, и канапе с икрами всевозможными, и вина лились рекой. Из-за Боборихиной еды потолстел я за месяц на пятнадцать килограмм. Накормит меня, бывало, на колени ко мне тихонько так присядет, и давай как Степу ласкать. Танька, бедная, краснела как маков цвет, но не от стыда (стыда в этой семье не знали), а от ревности, губы кусала, глазенками сверкала – и вон из комнаты. Как же это я нежности нафталиновой Земфиры терпел? Сам был зеленый еще и глупый, как попугай. Лаской брала меня Райка, лаской и актерским мастерством! Не знаю, кто бы устоял. Опасная женщина – Бобориха. Без тормозов. Да еще хороша собой, сексуальна не в меру, талантлива, сильна физически, коварна как Берия! Кимов-то, знаменитый наш скрипач, ученик Ойстраха, был женат, когда с Райкой повстречался. И жену любил, и жена его любила. А Райка его с ума свела. И жена его вдруг заболела, покрылась вся синими пятнами и умерла. Рассказала мне это очень добропорядочная дама с весьма известной в музыкальном мире фамилией. Рассказала, а потом руки на груди в мольбе сложила, и попросила со слезами в голосе: «Андрюшенька, умоляю Вас, никому и никогда этого не рассказывайте, я Вас жалею и боюсь за Вас, эти люди на все способны. И помните – у меня есть сын!» Бобориха – отравительница? Леди Макбет Мценского уезда? Миледи? Дама-то была, возможно, права. И улыбающееся красивое лицо Розиты Бобровой превращалась в моем воображении в свирепое акулье рыло, с тройным рядом зубов и застрявшими между ними рваными кровяными остатками сожранных жертв. Прожил шесть месяцев рядом с Райкой, нежился, как паршивый барбос, от ее ласок, жрал ее икру – и не заметил, что она хищница. Поехала крыша у паренька – 23 года, дел куча, занятия с утра до вечера, а тут красавица, соблазнительница, попугай, золото ручьями, вино рекой, меццо-сопрано, голос чарующий, Царица Тамара, Амнерис, Любаша. Попытался я и дальше наше знакомство в памяти восстановить. Раскручиваю время назад. Соображаю лихорадочно. И тут меня осенило – я ведь никогда не слушал, что она мне говорит. Относился к ней, как к взбалмошной дурочке. Только следил, чтобы она Таньку не слишком обижала и совсем уж не наглела. Как же это я не понял, что она очень серьезна? Что в каждой ее фразе открывались детали ее преступлений. А я думал – шутки, ирония, бравада неудавшейся примадонны. Ах, я дурак! Райка-то на деле – великий комбинатор, Кимов – ее шестерка со Страдивари, а дочка их – игрушка для прикрытия. Один попугай в этой семье порядочный человек! И все-таки, зачем ей меня уничтожать? Зачем Бобориха меня вначале привлекла, а потом на плаху отправила? Помню, все было до какого-то момента нормально, а потом, вроде бы, затишье началось. А затем она мне голову откусила, акула. Вспоминай голова, вспоминай, что Райка тебе «болтала». Разговор ее был двух родов: «спокойный» и «истерический». Спокойно она говорила, когда приставала ко мне. Рассудок ее был холоден, и душа холодна, только тело раскалялось. А вот когда она смеялась истерически – тогда дрожала ее душа. От страха и лютости. Да, да, да. Я-то дурак, а Бобориха – мастер маскировки. Перемежала речь истерическим смехом, чтобы не подумали, что важное говорит. А там тайна и лежала. Если умный – сам догадайся, да в дело входи. А если дурак – мимо ушей пропусти. А я как раз эти пассажи мимо ушей и пропускал! Что она брехала об этой петрушке на таможне? Когда и ее, и Кимова арестовали? Хохотала тогда истерически, значит важное было. А я не понял. Вспомнил. Говорила она о том, как она таможенников обдурила. Случилось это во время нашего свадебного путешествия на Кавказ. Райка была сексуально накалена до предела. И каждый день накалялась все больше и больше. Солнце, солоноватый морской воздух, изумрудная водичка, свобода, прекрасное вино, целый хоровод кавказцев вокруг нашей «звездной компании». Как-то вечером, перетанцевав со всеми красавцами-грузинами, поприжимавшись в полупрозрачном марлевом платье к их крепким телам, Райка потеряла голову. Мы тогда крепко выпили в баре на сваях у симпатичного бармена Сережи, в сухумском порту. А глубокой ночью, в спальне, Бобориха поведала мне истерическим шепотом одну из своих тайн. Обыск, оказывается, произошел по наводке, настучали на них. Камни и ЭТО они таскали через границу всю жизнь. Профессиональные контрабандисты. Денег-то мало в Совке платят, а Райка хочет жить, как королева. Стукач, кажется, уже на дне Москвы-реки гниет. Оба они мечтают о «семейном трио с Гавриловым». Бриллианты будем туда-сюда роялями таскать! Вот, горячая сухумская ночь. В Кимовской спальне одиноко храпит скрипач. Мы с Танькой нежимся в постели… Райке не спится. Лезет в спальню, жадно разглядывая наши голые тела. Хватает меня за места, за которые теще хватать не полагается. Я делаю вид, что не замечаю. Если Танька от мамашиных штучек морщится, Райка орет на нее: «Молчи, корова, смотри, дура набитая, как надо мужа ласкать!» Танька-корова тихо скулит. Крыша у нее уже едет, но она боится матери и подчиняется ей, как солдат генералу. Бобориха пьяна, возбуждена, лопочет быстро и хохочет истерически: «Эти козлы нашли только мелочь, ха-ха-ха-ха, самую никчемную мелочь (драгоценные камни). Самые крупные у меня были в перчатках, ха-ха-ха, в кончиках пальцев, а перчатки были на два размера больше руки, ха-ха-ха, и я их, ха-ха-ха, как бы в гневе и истерике, бросила на пол, ха-ха-ха. А они не догадались перчатки поднять! Коз-з-злы! А там мешочки и камни». Стоп. Стоп. Вот она, разгадка всему! Камни, мешочки. Героин-кокаин? Конечно. Проболталась Земфира в горячей спальне! А я тогда ее не слушал, только простынкой прикрывался, руки ее отбрасывал и Таньку любил. А Бобориха-то мне в это время самое важное рассказывала, в шайку свою затягивала, пытаясь меня своей урочьей удалью покорить. – Ах, Андрюша, какой ты соблазнительный, а я видела, видела, ха-ха-ха. – Что ты видела? – Как ты мою Танечку. Танька не выдерживает: «Ну, мама!» – Не лезь, корова! А Кимов в соседней спальне храпит и не подозревает, что его благоверная выкидывает. Или привык? И пикнуть боится, чтобы грибками какими не накормили? Говорил мне Козловский, прославленный наш всесоюзный козлетон, на ступенях Большого зала консерватории. Наклонил голову и пальцем в лысину себе тычет. – Видишь волосы? – Нет, все чисто. – Вот, это все от баб. Сторонись их, – взвыл Козловский и бодро порхнул к какой-то молодке, нетерпеливо его ожидавшей на лестнице парой ступеней выше… Райка продолжает: «Да мне все равно, у меня, Андрюшенька, одна женщина есть, близкая моя подруга, помогает мне часто, а я ей. Эта женщина так сильна, что все на свете сделать может, а уж московскую таможню разогнать для нее – пустяк. У меня ее телефончик есть, что я попрошу – она все сделает. Ну и я для нее – тоже все. Дозвонилась я ей тогда, нас мигом отпустили и извинились еще, козлы, за ошибку… Долго к телефону не пускали». А на следующий день Райка была задумчива, даже грустна. Не выспалась, думал я, побледнела и на нас с Танькой не смотрит. А мы по-прежнему кутили, гуляли, купались, вечера проводили в порту под неусыпной заботой бармена Сережи. Но что-то произошло. Помню, сердце сжималось тогда у меня как у барашка, которого на заклание ведут. Райка больше ко мне в штаны не лезла, а на дочь орала постоянно: «Молчи, корова! Молчи, тупая! Не лезь, ку-у-у-урица!» Танька ревела, я грустил. Обратно до Москвы ехали, почти не разговаривая. Кимов был невозмутим. Райка поджала губы, часто задумывалась о чем-то и молчала, старалась на меня не глядеть. Я ее не узнавал. Тогда, на пути домой, на Военно-Грузинской дороге, где Терек едва пробивается через мрачное ущелье, Бобориха решила меня сдать. Уничтожить. Через Галину Брежневу. Ушла в себя, обдумывала, как дельце обделать. Может быть, даже меня жалела или отпевала. Прощай, мой несостоявшийся возлюбленный, лидер семейного трио Гаврилоф и ко, добрый молодец, который от счастья отказался. И слишком много знал. Переночевали в кемпинге в Пятигорске. В Москве разошлись по квартирам: мы с Танькой – на Никитский, Кимовы – в свою башню на площади Восстания. Как все просто! Старая история. Иосиф и жена Потифара. Я неподвижно лежал у себя в спальне, на кровати. Тосковал. Таньку забрали в высотку. Ее с сентября, как мы с Кавказа вернулись, в консерватории запугивали, говорили, что выгонят, если от мужа не уйдет. После операции Тане сказали, что у нее никогда не будет детей. А она спросила своими от глубокой анестезии пересохшими губами: «Как там мой любимый? Как он себя чувствует?» Таня металась между мной и своими безжалостными родителями, о делишках которых и не подозревала. Мне было ее ужасно жаль. Но я думал о том, как же мне теперь живым из капкана выбраться. На улице Наташи Кочуевской мне намекнули, что у меня только один выход есть – работать на них. Тогда, сказали, подскажем, как тебе себя вести, как из ямы вылезти. Блефовали. Я к тому времени уже все понял, все ниточки этой мерзкой истории в руках держал. А что толку? С такими примерно мыслями отправился я под Новый год на Николину гору. По приглашению Славы. Сказал Рихтеру, что немного побуду у него на даче, а встретить праздник хочу с Таней. Хочу, дескать, попробовать наши отношения спасти. Потянуло меня тогда к жене. Таня назначила мне «тайное свидание» у дома на Восстания. В десять вечера. Слава был со мной в тот новогодний вечер очень деликатен. Постарался мне внушить, что надо вооружиться терпением и ждать. Но ждать не пассивно, а работать, как ни в чем ни бывало, пестовать мастерство и расширять репертуар. А когда придет долгожданный день освобождения, тогда – «всем им показать». Какие же мы все мастера советовать, когда больно не нам, когда не нас бьют! Я был готов жить так, как советовал Слава, но меня грызла мысль о несостоявшемся сотрудничестве с Гербертом Караяном. Мне так хотелось поработать с этим блестящим артистом, который тогда находился на пике славы, влияние которого на весь мировой музыкальный процесс невозможно переоценить. Я чувствовал, что его эпоха быстро уходит. И действительно, ко времени моего «освобождения из советского плена» здоровье его было сильно подорвано. Наши рахманиновские планы ушли в небытие. Мы со Славой, как всегда, увлеченно беседовали, когда я вдруг вспомнил, что назначил свидание Тане. Я попрощался и газанул на своем «мерсе» через замирающую в новогоднем обмороке Москву к площади Восстания. Подъехал к высотке около одиннадцати. На условленном месте никого не было, мела метель. Таня меня не дождалась. Она знала, где я был сегодня, и решила, что я о ней «там», с «этим», забыл. Я бегал по тротуарам вокруг мрачного здания, искал жену. Так я встретил новый, 1980 год. Охота 24 января 1980 года скончался Станислав Генрихович Нейгауз. Не дожил двух месяцев до 53 лет. В мрачном пастернаковском доме собрались его ученики. Сын Стасика, маленький Гаррик, в расклешенных по моде штанишках вызывал всеобщее сочувствие. Не находила себе места возлюбленная Нейгауза – красавица-француженка Бриджит Анжерер. В платке и с зареванным лицом она сразу превратилась в русскую бабу. Православный священник, бывший музыкант, начал панихиду. Профессора-евреи, приехавшие на скорбную дачу, как по команде, вышли во двор. И стояли там без шапок в глубоком снегу. На следующий день состоялась гражданская панихида в Большом Зале консерватории. Слава играл «Террасу» Дебюсси, то и дело забывая текст. Рядом с гробом играть трудно. К чужим смертям Слава относился равнодушно. Но на панихидах смущался, не знал толком, как себя вести, порой не к месту шутил и смеялся. И ошибался в тексте. По Большому залу слонялись пьяные консерваторские придурки с красными повязками на рукавах – дежурные по похоронам. Доцент фортепиано и завкафедрой иностранных учащихся, Иван Олегов – балагур, стукач и сексуальный маньяк, едва держался на ногах. Похороны потому так любимы многими русскими людьми, что можно поплакать, и легально, на людях, налакаться водки. Говорили, что у бедного Стасика пошла горлом кровь и «внутри все полопалось». Я заметил запекшуюся в уголках рта трупа кровь. Прощай, Стасик! Безобразно рано ты от нас ушел. И вообще все паршиво! Советский лицемерный спектакль, ошибающийся Рихтер, стукачи и пьянь… В феврале ко мне стали наезжать иностранные гости – агенты из Германии, продюсеры из Англии. Проверяли, в каком состоянии тело. Тело было в порядке. Первые «невыездные» месяцы не так трудны. Все кажется, вот проснешься завтра утром – и кошмар кончится. Защитная реакция психики. Опытные сидельцы рассказали мне, что «самые трудные – второй, седьмой и одиннадцатый годы». Утешили. Мало кто догадывался, кто стоял за враждебными действиями против меня, поэтому ко мне по-прежнему приходили люди. Иногда я веселился, но по ночам мне становилось плохо. Грудь давил век-волкодав. Когда подступало отчаянье – я не садился в арбатский троллейбус, а залезал в свой любимый «мерседес» и колесил до изнеможения по пустой зимней Москве. Таня то застревала у меня на недельку, то пропадала на полмесяца. Вместо сближения, еще недавно казавшегося неотвратимым, мы отходили друг от друга все дальше и дальше. Между нами росла невидимая стена. Достопочтенные родители моей жены из кожи вон лезли, чтобы вовлечь Таню в учебный процесс и делание карьеры. Она была тогда на первом курсе консерватории, ей надо было завоевывать медали на конкурсах и сдавать зачеты-экзамены. И Рихтер тоже делал все, чтобы Таня «покинула мое сердце» и побыстрее. Ревновал к ней меня безумно. Дело доходило до отвратительных сцен. А я любил их обоих (по-разному, разумеется) и пытался, как мог, разрядить ситуацию. При Славе – не упоминал и имени Тани. В разговорах с Таней – забывал о существовании Рихтера. Помогало это мало. И Рихтер, и Таня, чуть что, превращались в злобных и вздорных ревнивых баб. Заходим со Славой к одному знакомому пианисту. У него там девушка сидит. Красивая, высокая, стройная. Слава вскрикивает, как будто его тарантул ужалил: «Это что, ваш Пупсик?!» Так я иногда Таньку дразнил. За кукольную физиономию. – Нет, нет, Слава, Пупсик совсем другой, эта девушка моего друга. Он успокаивался, расслаблялся, и мы спокойно болтали всю ночь напролет. Увидит Таня меня где-нибудь случайно с Рихтером. Потом дома орет: «Опять ты шляешься с этим старым педерастом? И не надоело тебе ему задницу подставлять?!» Ко мне тогда стала иногда заходить моя давнишняя поклонница, юная японка Хидеко, дочь японского дипломата. Она брала частные уроки фортепьяно у моей матери. Хидеко исправно посещала мои концерты в Западной Европе, присутствовала на генделевских вечерах с Рихтером в Туре. Хидеко была похожа на изящную статуэтку из слоновой кости – маленькая, хрупкая, с изумительной фигурой. Однажды она осталась у меня ночевать, засидевшись допоздна за фортепиано. На следующий же день ко мне пришел наш участковый милиционер. Я попросил его прийти в другой раз, он повиновался. Зато в следующий раз пришел с бумажкой. – Подпишите, пожалуйста! Читаю бумагу. – Если гражданка Японии Кобаяси Хидеко еще один раз останется после 24 часов на площади квартиры такой-то, то Вы, гражданин Гаврилов, согласно постановлению такому-то, будете высланы на проживание за 101 километр… Чудная бумажка. Подписал, а что делать? Участкового я знал давно. И он меня тоже знал и уважал. Поэтому он и давал мне эту бумагу и принимал ее от меня с печалью. Его голубые глаза выражали сочувствие и преданность. А крепко сжатые прокуренные губы наоборот, казалось, манифестировали извечную отговорку палачей – приказ есть приказ! – Андрей, Вы уж не нарушайте! – Не совсем уверенно произнес участковый и посмотрел на пол. Я положил ему руку на плечо и уверил: «Не буду, не буду нарушать». Он ушел, покашливая хриплым баском и скорбно качая головой. Звериный инстинкт подсказал мне – на меня началась охота. Развод В апреле 1980 года я чуть было не убил мою жену Таню. Подъехал я к тротуару на площади Восстания, где она меня обычно ждала. Таня села в машину. Только один раз взглянув на ее дрожащие губы и округлившиеся от ярости глаза, я понял, что сейчас начнется безобразная сцена ревности. Какая-то пружина сломалась в ее милой головке. Моя несчастная приходящая жена явно дошла до ручки. Мне было ее жалко. И в то же время я чувствовал, что до ручки дошел и я, испугался сам себя, попытался взять себя в руки. А Таню уже несло как лодку по перекатам горной речки. Она задыхалась от собственных слез и криков. Бешено крыла меня и Славу площадным матом. Подумал – вот оно это, кимовское, вылезает на свет, как дракон из пещеры, не даром абсолютный слух у моей женушки, все запомнила и теперь, как серной кислотой, на меня прыскает. Через несколько минут я уже не понимал, что кричала Таня, мне казалось, что ее матерные слова, как дикие псы, кусают Славу за сердце. В искаженном от злобы лице Тани я узнал гримасу Боборихи. – Старуха! – мысленно вскрикнул я в ужасе, как безумный Германн. У меня помутилось в голове. Неожиданно для самого себя, я ударил Таню в висок. Она онемела и стала вываливаться из машины, теряя сознание. Ага, подумал я, заткнулась, стерва! Убью! Еще одним ударом я выбросил ее из машины на тротуар, потом, не помня себя от ярости, отогнал мой «мерс» задним ходом и нажал на газ. Слава Богу, колеса забуксовали, автомобиль завертелся на обледенелом асфальте, Тане удалось вползти на четвереньках на лестницу и так спасти свою и мою жизнь. Там, где она ползла, на снегу остались маленькие капельки крови. Весь мой аффект проходил, как это пишут в плохих детективах, как будто при замедленной съемке. Где-то внутри головы я слышал задумчивый голос Славы – да, Вы можете убить! Развернулся резко у самых ступеней мерзкого сталинского подъезда. Из под колес «мерса» вылетел снежный веер. Я понесся на Кольцо. Сделав десяток колец по Садовому, я успокоился. Перед глазами у меня еще долго маячила картинка – моя бедная жена, распластавшаяся на подъездной лестнице. И капельки крови на обледенелом московском тротуаре. Хватит! Развод и как можно быстрее! На следующе утро позвонил Наумов: «Гаврик, что ты делаешь, Танечка лежит с сотрясением мозга!» Попросил его не вмешиваться в наши дела. А сам подумал – хорошо, что она не в морге, а я не в тюрьме. Подал на развод, приложил справку о болезни жены. Приняли. Попросил ускорить. Вняли. Назначили дату. И года не прожил с женой! А сколько пережили. Декабрьские мои кошмары, да и вообще все прошлые события показались мне делами давно прошедшими. Время взяло бешеный темп. Сижу, вроде, в опале. А шесть лет интенсивных гастролей со скачками по всему свету представляются мне теперь чем-то вроде медленной сарабанды. Время… никогда не понимал, что это такое! Может быть, время идет себе, как ему и положено, тикают, тикают гринвичские часы, а я, этот самый пианист, спятил. Мои внутренние часы взбесились. Стою в назначенный день у Краснопресненского ЗАГСа. Нет, думаю, не придет. Появилась. Да не одна, а с пиковой дамой – с Боборихой! Райка одета, как всегда элегантно, но неброско. Танюшка была в своей длинной дубленке со светлой меховой оторочкой, цветными вышивками и в вязаных варежках. Никогда она перчатки не носила, только варежки. Я их всегда хотел ей на ленточке через рукава продеть, как у первоклашек. Показалась мне тогда Татьяна пронзительно беззащитной. У Боборихи в когтях. Райка тут последний камень бросила: «Андрюша, не делай этого, не поправишь!» Ах ты, сука, думаю, зачем ты-то сюда приперлась! Ты же, гадина, всему виновница. Взял за руку Таню, и, ни слова не говоря, побежал с ней наверх по лестнице. Объявили нам, что мы разведены. Печать, подписи. – Вот и все, – прошептала Татьяна дрожащими губами. Я проглотил комок в горле и, не оглядываясь, побежал к машине, не хотел смотреть на ее слезы. Застрелю, бля Мы с Хидеко решили: не надо дразнить гусей. Хидеко перестала ходить ко мне, зато я стал все чаще заходить к ней на Вавилова. Мы надеялись на то, что паханы, правящие тогда в советском государстве, не посмеют тронуть семью Хидеко, пользующуюся статусом дипломатической неприкосновенности, да и меня, по крайней мере там, оставят в покое. Так бы все и было, если бы я не был заложником тоталитарного государства. Безопасность гражданина СССР в семье иностранного дипломата – какая безумная надежда! Однажды, в ледяной декабрьский вечер я подошел к дому Хидеко на Вавилова. Поровнялся с будкой милиционера перед входом в огороженный двор. Все тамошние «милиционеры» знали меня в лицо. И я тоже их знал. Кивал им иногда, и они кивали в ответ. Знал я и того, который там сейчас сидел – с рыжеватыми усишками и рачьими зенками. Каждый раз меня поражало сочетание безграничной тупости и бесконечной же агрессии, не сходящее с его насекомой морды. Обычно, он помалкивал. Но тогда, получил, видимо, «сверху» другую инструкцию. Покинул будку и вырос вдруг передо мной, как живая преграда, и, дрожа от ненависти, прохрипел: «Не положено!» – Что не положено? – К иностранцам заходить не положено! – Ты что, меня первый раз видишь? Полгода хожу и ничего. Решили Москву в зону превратить? Ты хоть знаешь, кто я, что я? Тут рожу милиционера перекосило от злобы. Он заговорил, плюясь, распаляя сам себя праведным гневом. – Гаврилов ты, сука продажная, предатель, застрелю, бля! Тут я впервые в жизни увидел дуло пистолета, наставленного на меня. Мерзавец целил мне в лицо. На его подлой роже сияло какое-то торжество, вся его кривая фигура в отвратительной шинели напряглась и… Он не успел выстрелить. Изо всех сил я ударил его ребром ладони по руке с пистолетом. Грохнул выстрел, как будто харкнул железный великан. Что-то обожгло мне ухо. Я убежал. Из ближайшей телефонной будки позвонил Хидеко. Она вышла, взяла меня под руку, положила голову ко мне на плечо. Дрожа от страха, провела меня мимо будки с убийцей. Милиционер никак себя не проявил. Во время маленькой схватки я был холоден как лед. Но вечером меня затрясло от брезгливости и гнева. ОНИ готовы меня убить! Я решил сделать перерыв в моих визитах к Хидеко. Пора было серьезно подумать о том, как жить тут дальше. F-moll Op. 55 No. 1 Ноктюрну фа минор можно дать название – «Одинокий странник». Это произведение Шопена посвящено одиночеству человека среди других людей. Ноктюрн Шопена лаконичнее, абстрактнее и убедительнее чем известная фантазия Франца Шуберта на ту же тему. Одинокий странник. Изгнанник. Диссидент. Человек, опередивший время. Средняя часть ноктюрна – это музыкальные картины-рассуждения о любимой родине Шопена – Польше. В пунктирных ритмах узнается польская кавалерия. Гордые польские офицеры. Повстанцы. Борцы за освобождение бесконечно униженной родины от российского засилья. В репризе Шопен строит гениальную мечтательную модуляцию, выводящую музыку в светлое, победное настроение. Секвенционная модуляция наглядно показывает ограниченность темперированного строя. Ясно, что эта цепочка ломаных хроматизмов не должна быть скована никаким строем. Шопен умудрился соткать ее из воздуха и пространства музыки. Если артист, исполняющий этот ноктюрн, правильно касается пальцами клавиш, если он нашел верное ускорение и настрой, то слушатель забудет о тональностях, о рояле, о самом себе и утонет в восторге и восхищении. Отравили 1979 год сыпал на меня бриллиантовый дождь, 1980 посылал мне знаки смерти. Чтобы не отчаиваться, я принялся за работу. Меня тянуло к чему-то настоящему. Убедительному. К чему-то бесконечно высшему по отношению к нашей позорной жизни. К тому, что заведомо останется и тогда, когда последняя советская мерзость исчезнет с лица Земли. Я решил всерьез заняться Бахом. Клавирная музыка Баха – это не только молитва Всевышнему на инструменте. Не только Евангелие в звуках – это разговор с Творцом на равных. Бах сильнее Брежнева и его бандитов, твердил я себе. Обращусь к нему. Он поможет. Музыканта может спасти только музыкальный труд. Он – наш врач, наше лекарство, спаситель, наше успокоение и главная награда. Начинать не хотелось с самого сложного. Решил учить концерты. Ясная, прекрасная светская музыка. Бездна возможностей, отличная тренировка пальцев, радость для души! За неделю выучил седьмой соль минорный концерт. Позвонил моему другу-дирижеру, умному и интеллигентному питерцу Саше Дмитриеву, и он тут же поставил меня в свой очередной абонемент. Саша руководил тогда вторым оркестром Ленинграда и был готов к блиц-премьере. Через две недели я поехал на своем «мерседесе» играть в Ленинград, в мой любимый Большой Зал филармонии. На машине, а не на «Красной стреле», я поехал из-за Хидеко – ей, иностранке, требовалось официальное разрешение на выезд из Москвы. А жаль. Ленинградкий вокзал в те времена был местом встреч. Актеры театра и кино, режиссеры, музыканты мелькали, как на афише. Придешь на платформу, а там питерцы – Андрей Петров, Мравинский со свитой, Темирканов. И москвичи – от актера Басова с прелестной дочуркой до Жени Светланова. Все друг другу ручки жмут и тут же о концертах или съемках договариваются – не вокзал, а джентльменский клуб или артистичекое агентство. Концертная судьба меня балует – ни тогда, ни сейчас в моих залах свободных мест нет. Обьявление – и через неделю зал продан. Играли мы тогда в Питере весело, с огоньком, зал притоптывал в финале на лихих секвенциях (говорят, принадлежащих Вивальди). Хидеко я представил в гостинице «Европейская» как мою знакомую из Улан-Батора. Проглотили. Большой брат, кажется, проглядел наш вояж. Никаких провокаций или ЧП в Ленинграде не было. Седьмой концерт доставил мне огромное удовольствие. Освежил и укрепил меня. Я жадно принялся за остальные шесть концертов Баха. Готовил их два сезона. Даже струнную группу из лучших московских музыкантов специально для баховских концертов собрал. В сезоны 1981 и 1982 годов я дал с этой группой ряд концертов в Большом Зале консерватории и в зале Чайковского. Баховские концерты мы дополнили генделевскими. Эти концерты имели у московской публики большой успех. Совковое телевидение записало эти выступления, сейчас они – в золотом фонде телевидения России. Редкость! Почти все мои записи были размагничены в 1985 году, осталось только то, что безвестные энтузиасты припрятали на свой страх и риск. КГБ занимался и этим – размагничивал музыкальные записи артистов, чем-то провинившихся перед государством рабочих и крестьян. В конце 1982 года фирма «Мелодия» записала двойной альбом из всех концертов Баха. Это была моя первая цифровая запись. Альбом популярен и сегодня. Весной 1980 мы с Рихтером провели серию совместных генделевских концертов в гостиной усадьбы Юсупова. После первого отклика – выхода рецензии Зетеля в «Советской Культуре» меня неожиданно перестали упоминать в прессе. Как будто Рихтер играл один. А если и упоминали, то презрительно, с желанием унизить. – А еще в концерте участвовал пианист А.Г. Я старался всего этого не замечать. Неожиданно мне позвонил Борис Грачевский, автор популярного тогда юмористического киножурнала «Ералаш». Предложил сняться в его сюжете. – Андрей, Вы ведь любите и цените юмор, не так ли? Ну да, люблю. Боря придумал байку про чокнутого пионера. Этот пионер бегает везде и всех арестовывает. В финальной сцене он вламывается на концерт Гаврилова – прямо в телевизор и обращается ко мне, играющему на сцене. Просит помочь шпиона изловить. Я продолжаю играть сложнейший пассаж и раздраженно кричу пионеру: «Да взяли его уже, взяли, не хлопочи!» Возвращался однажды из Мосфильма домой на Никитский. Смотрю, у моего подьезда – толпа. Рядом со ступеньками – труп. Первая мысль – случайность? Или это знак для меня от НИХ? Труп у подъезда – это их язык. Их поэзия. Осенью 1980 года мне пришлось часто ходить в консерваторию – надо было покончить со все еще висящими на мне хвостами за несколько курсов. И исключение из консерватории, и успешное ее окончание грозили мне призывом в армию и отправкой в Афганистан. Я понимал, что для Большого брата подобный «чистый» способ расправы со мной – чрезвычайно привлекателен. Подумывал об аспирантуре. В консерватории я встретился с двумя милыми добрыми людьми – заведующим кафедры марксистско-ленинской философии Константиновым и его верным другом, преподавателем диамата Киселевым. Оба они были настоящими философами, знали цену советскому вранью и горько пили. Оба хотели мне помочь. На свой лад, по-марксистски. Они выставили мою кандидатуру на выборы в ЦК ВЛКСМ! В то время как музыкальный мир радостно топтал меня, эти, казавшиеся оголтелыми коммуняками, благородные люди, вступили в неравный бой за мою жизнь! Ничего из этой затеи не вышло. В райкомы и горкомы полетели письма активистов. Они требовали снять «позорную кандидатуру Гаврилова» с выборов. И добились своего. В ЦК ВЛКСМ избрали Карпова. Через несколько дней я уже знал имена этих активистов. Это были мои старые, еще со школы, подруги и друзья. Мои добрые марксисты не знали, куда деваться от стыда. Слава Баху и Богу – мне удалось без особого труда сдать все экзамены и поступить в аспирантуру. А вскоре министр обороны подписал приказ об освобождении от службы в Советской армии двух победитилей конкурса Чайковского – Гаврилова и Плетнева. В декабре позвонила мне какая-то интеллигентная музыкальная дама и пригласила в клуб КГБ, принять участие в закрытом концерте для высших чинов в День чекиста. Намекнула мне, что я, мол, могу воспользоваться этим приглашением для поворота моей судьбы на 180 градусов. Я ей даже поверил. Хотя и знал уже тогда главную чеканную русскую мудрость – не верь, не бойся, не проси! Отвез, помню, Рихтера на бетховенский концерт, а сам – прямиком к чекистам в их клуб, голубой особняк с лепниной, в переулке за главным зданием Лубянки. Полагаю, он и сейчас принадлежит славному племени палачей собственного народа, уж очень красив и богат. Желающие могут проверить. Там уже фуршет – оливье, коньяки, икра. Моя милая дама в весьма преклонном возрасте, но с прекрасными манерами – улыбается, ручкой приветливо машет. Аккуратно уложенные, седенькие, подкрашенные под золотистую блондинку, волосы. Напудренное личико, небольшой красивый носик, голубые глазки, беретка, живое интеллигентное лицо, перчатки до локтей, красивое платье – голубое в белых чайных розах – совершенно очаровательная светская дама! Сыграл свою программу. Аплодисменты. Все довольны. Болтаю с чинами. Жду, когда мне поднесут что-то вроде охранной грамоты и извинятся за причиненные неудобства. Готовлюсь всех немедленно простить и облобызать. Бывает, мол! Никакой грамоты мне не поднесли. Накормили и коньячком напоили. От души. Пришло время мне покинуть особняк. Я взглянул было на мою благодетельницу – она развела ручками, сверкающими бриллиантиками, и подбадривающе мне кивнула, мол, наберись терпения, не за горами долгожданное освобождение. Подсадная утка. Поехал домой. Морозный декабрьский вечер. Новый год скоро. Радоваться бы надо, а мне не радостно, а тошно. А дома эта моя метафизическая тошнота материализовалась в нечто страшное и реальное. Стало мне плохо. Очень плохо. Затошнило смертно, грудь сдавило до треска ребер, сердце стало то замирать, то выпрыгивать из грудной клетки. Стоять я не мог – сел. Потом и сидеть не смог – упал на ковер в своей комнате. Задохнулся. Пополз к балконной двери. Хотел ее открыть и подышать. Не смог. В глазах сверкнули и погасли большие желтые звезды, мне показалось, что кровь во мне закипела и запузырилась, как шампанское, дыханье остановилось. Я завалился на бок и потерял сознание. Последние мысли медленно побежали в мозгах: «А-а, так вот как это. Совсем и не страшно. Приятно даже. Маму жалко». Очнулся я ночью. Около трех. Дополз до телефона, вызвал скорую. Мелодичный девичий голос пропел мне в трубку: «Ладно, приедем, дверь открой, алкаш». Приехали две красотки-спасительницы в белых халатах. Собирались откачивать тонущего в собственной блевотине алкоголика. Посмотрели на мою богатую обстановку, на картины, рояли, золотые диски на стенах и притихли. Сообщили на станцию, что случай очень тяжелый, и остались со мной до утра. Врачиха Светлана, очаровательная брюнетка, и медсестра Вика, девятнадцатилетняя блондинка. Была Вика похожа на Монро, только в сто раз красивее. Девочки померяли мне давление. 280 на 150. Вкололи мне магнезию. – Что, пианист, переутомился? Доигрался? Отдыхать надо! А не то и в ящик сыграть можно. Ходить тебе нельзя. Мы тебя сейчас разденем, уложим и кровь возьмем. По инструкции надо бы тебя в стационар, но мы тебя полечим, последим, лежи уж дома. На следующий вечер ко мне забежала Вика и объявила, что кровь у меня «странная». Кровь как кровь, только грязи в ней, как в мусорном баке на химзаводе – ртуть, тяжелые металлы и еще какая-то жуткая химия. Я Вике рассказал все как на духу. Покачала головой милая девушка и заплакала. И несколько лет меня навещала. Восьмая соната Скрябина Во время депрессии конца восьмидесятого – начала восемьдесят первого годов Славе удалось уговорить меня выучить восьмую сонату Скрябина. Три года я увиливал, но отказать несчастному больному Рихтеру у меня не хватило мужества. – Ну давайте, давайте, Андрей, а то я умру и никогда не услышу это произведение так, как бы мне хотелось, а Вы это можете! Я согласился, но повесил нос, у меня не было желания погружаться в этот безумно сложный опус. Слава вежливо поставил ноты на рояль в своем зале. Деваться мне было некуда. И я начал потихоньку ковырять эти безумные параллельные кварты, летящие со всех сторон как метеоритный дождь. Слава посмеивался и «подбодрял» меня. Подойду к роялю, а на пюпитре поллитра лежит, или игрушка симпатичная, плюшевая. Я заучивал проклятую сонату, а Слава почему-то в это время в ванной сидел. Ванная комната отделялась от зала крохотным коридорчиком. Плескался в воде и комментировал. Дурачился. Слава несколько раз рассказывал мне, как пытался выучить восьмую, но не смог. Мечтал сыграть, но жутко ее боялся, так же как и третий концерт Рахманинова. Отложил сонату Скрябина в сторону. А теперь ему было ужасно любопытно – одолею ли я эту музыкальную фурию, хватит ли у меня смелости исполнить ее в большом зале. День за днем я грыз текст. Рихтер одобрительно крякал из ванной. Что он там делал? Наконец, я сыграл сонату целиком. У Славы в зале. Слава слушал «премьеру» из ванной. Потом поздравил меня с проделанной работой. – Жду премьеры в Большом Зале консерватории! – заявил Рихтер и лукаво посмотрел на меня. Я был не против. Начал подготовку к концерту. Мое коньячнортутное отравление давало себя знать. Иногда меня били внезапные судороги, без всякой видимой причины приходило мучительное предобморочное состояние, нередко заканчивающееся нервным припадком. Слава мило пародировал мои падения и судороги. Своеобразное чувство юмора было у гертруда Светика. В мае я отправился обыгрывать свою новую программу в городах Золотого кольца. Прибыл в Иваново. Там проходил фестиваль, назывался он, кажется, «Красная гвоздика». Или еще глупее, не помню. Мой концерт там имел такой успех, что даже озадачил рецензентов. В одной рецензии было написано: «Мы, затаив дыхание, слушали концерт и не понимали кто перед нами, новый Рихтер или Клиберн!» Опять вспомнили «кучерявого» за кольцевой дорогой! По дороге из Иваново в Кострому, в автобусе, я почувствовал, что ко мне возвращаются симптомы декабрьского отравления. Дыхание прерывалось, казалось, что грудь вот-вот треснет и сердце разорвется. Я прервал турне. Мои премьеры восьмой сонаты Скрябина в Москве были приурочены к закрытию сезона. Я дал два концерта подряд – второго июля 1981 года – в Зале Чайковского, а третьего – в Большом Зале консерватории. Позвонил Рихтер. Номер, как всегда, набирала Нина Львовна. – Иду, иду слушать сонату! – бодрым голосом сказал Слава. Спрашиваю у Нины: «Заехать за Славой на машине?» – Не надо, Андрюша, Славочка одевается, пойдет пешком. Ждал я, ждал Славу и не дождался. Даже начало концерта на десять минут задержал. Спрашивал, спрашивал Захарова, не пришел ли Рихтер. Так и не дошел Рихтер до БЗК. Не захотел услышать восьмую, сыгранную не им. Во время исполнения сонаты в зале по моей просьбе был потушен свет. Я чувствовал страшное напряжение в атмосфере. В зале носились безумные призраки, вызванные из небытия «спиритическими заклинаниями», бесконечно повторяющихся надсадных стонов инструмента. Демонические силы заполнили пространство зала. Время захлебывалось в звуках, прерывалось и скакало вместе с темпами. Миры колебались, как паутинки на ветру. Сердца, повинуясь чудовищному давлению этой музыки, грозили вырваться из грудных клеток. Космическое сладострастие, казалось, затопило зал. Публика стонала. После концерта у меня опять ломило грудь. Решил поехать к Алику Слободянику. Приезжаю на Юго-Запад. Позвонил. Открыла жена Алика – Чижик. Алика дома нет. – Ой, Андрюша, заходи! Чижик захлопотала. А я присел на табурете, на кухне. И тут у меня начался припадок. Показалось, что у меня оторвалась и отлетела к потолку верхняя часть черепа от тупого удара в темя изнутри. В глазах встали оранжевые звезды. Через мгновение звезды лопнули… Я упал с табурета на пол Аликовой кухни, потерял сознание. Когда я очнулся, увидел над собой два искаженных мужских лица. Это были доктор и фельдшер скорой помощи. – Немедленная госпитализация. Давление 310. Пациент в угрожающем состоянии! Укололи. Нашел в себе силы отказаться от госпитализации. Меня заставили подписать какую-то бумагу. Подписывал с трудом – не мог удержать в руке ручку. Утром открыл глаза, приподнял голову – потолок и окно едут в сторону, к горлу подступает спазм. Рвота. Голова кружилась. Встать не мог. От Алика меня увезли Чижик и подруга Вити Третьякова Наташа на их огромной американской машине, где я мог лежать. Дотащили девочки меня до машины, как раненого на войне. Также внесли потом в квартиру на Никитском. Уложили в спальне и уехали. Ангел из филармонии Лысоватый, невысокий, с приятным округлым лицом, с которого не сходила лучезарная детская улыбка. Добрые, светло-голубые глаза. Зимой – в сером драповом пальто, а летом – в поношенном плаще. Таким мне запомнился Володя Фридман, работник московской филармонии, святой человек. Появлялся он тогда, когда только святые могут помочь – когда у артистов кончались деньги. Он давал артистам работу. Давал взаймы. Никто ему деньги не возвращал, а он о долгах и не напоминал. Являлся артистам Володя, как правило, в предпраздничные или праздничные дни. Приезжал на микроавтобусе и приглашал «на выезд», сразу на несколько концертов, чтобы можно было подзаработать. Кого я только не встречал в микроавтобусе Володи: Сашу Маслякова и Ларису Голубкину, Аллу Пугачеву и Андрея Миронова, Мишу Казакова и Геннадия Хазанова и многих, многих других московских артистов. Звонит Володя в канун седьмого ноября. – Андрюша, сегодня мы поедем в Дом литераторов, в Колонный Зал, в ЦДРИ, на дачу к маршалу Гречко, в Театр Советской Армии и закончим в МВД. Володя давал нам возможность за один день получить пять-шесть «ставок». Заработать сотню или полторы рублей за несколько пятиминутных выступлений. Садимся в автобус. Начинаем «турне». Едем на дачу. Застекленная веранда. Мебель Собакевича. За колоссальным столом сидят гости. Посредине восседает министр обороны СССР маршал Гречко, смотрит на нас недобро через прямоугольные очки. Маршал угощает своих отекших гостей целым морем жратвы, выпивкой и любимыми артистами. Выходим из автобуса, как проститутки. Ждем своей очереди. Девчонки в бикини крутят обручи, гнутся прямо перед столом. Лезут ляжками на зрителей. Те пожирают их глазами. Все довольны, жуют, хлопают в ладоши. Артисты работают на таких дачных выступлениях с ленцой, свободно, зачем шею перед собакевичами гнуть? А Володя составляет договоры и ставит галочки в филармонические документы об оплате. Когда властители советской культуры посадили меня на невыездную диету, и все от опального артиста отвернулись, Володя не отвернулся. Предлагал мне работу вдвое чаще, чем обычно. Его рейды и заезды стали для меня едва ли не единственным источником дохода. Едем в микроавтобусе, артисты байки рассказывают, иные и романы закручивают. В ЦДРИ нас какие-то старушки, бывшие работницы культуры, ждут. Концерт. В Театре Советской армии вояки собрались, музыку жаждут; в Колонном Зале работники профсоюзов без искусства скучают; в МВД истомились в ожидании артистов чиновные милиционеры. Заканчиваем поздно вечером. Володя честно развозит всех до дверей. Сам он никаких выгод от этих рейдов не получал, жил на свою крохотную филармоническую зарплату. Но он любил артистов! Когда я вернулся в жизнь, и стал прилично зарабатывать, Володя начал активно помогать другим. Как-то раз заходит ко мне в одинцовский дом Алик Слободяник и говорит: «Володя Фридман умер. Вскрыли его квартиру, а там одна люстра и та без плафонов». В Дютьково Рихтер поддерживал свою физическую форму, совершая далекие пешие прогулки быстрым шагом. В свое время он пришел пешком в Москву с берегов Черного моря. Останавливался на ночлег, как гоголевские бурсаки, где пускали. Отправились мы однажды в деревню Дютьково. День был солнечный, но не жаркий. Шагалось легко. Вышли из дачи Рихтера на Николиной горе, которую Слава получил стараниями неутомимой Нины Львовны. Слава дачу не любил, но его заставляли туда ездить «для укрепления здоровья». Это был маленький, обшарпанный деревенский сруб с удобствами и примитивным отоплением. Рихтер и Дорлиак не были способны обустроить сами себе даже элементарный домашний уют. Я никогда не видел молотка или гвоздя в сильных Славиных руках. На даче Рихтеру было неуютно. Тут все было слишком по-деревенски. Его тянуло назад, в Москву, в просторную номенклатурную квартиру на Большую Бронную. Нина Львовна снабдила нас наспех сделанными бутербродами в целлофановых пакетах, которые мы пристегнули к поясам, и сказала: «Отправляйтесь, мальчики, будьте осторожны!» Почему собственно в Дютьково? Слава просто так никуда не ходил. Ему нужна была цель – старинный парк, церковь, монастырь. Сегодня у нас было целых две цели: Саввино-Сторожевский монастырь и дом-музей Танеева в Дютьково. К Танееву в Дютьково захаживал Толстой с Софьей Андреевной, влюбленной в Танеева. Как известно, реакцией Толстого на эту симпатию его супруги стала «Крейцерова соната», в которой Лев Николаевич отомстил за свою поруганную честь. Пырнул жену кинжалом за игру с Танеевым-Трухачевским в четыре руки. Как не пойти в такое чудное место! Пошли по направлению к Звенигороду. Шли то по дороге, то по тропинкам вдоль узенькой и чистой Москвы-реки, натыкались иногда на голых дачниц и дачников. Это был мой первый пеший поход по Подмосковью, я с любопытством глядел по сторонам и наслаждался прогулкой. Солнце, тепло, мы идем, болтаем. В темах для разговоров недостатка не было. Трепались так, как ручеек течет. Перебрасывались шутками, как легонькими мячиками. Смеялись и дурачились. Славе нравилась наша со Слободяником дурацкая студенческая игра, когда нельзя называть собеседника дважды одним и тем же именем. Рихтер нередко бывал в нашем обществе, он любил и Алика, и меня, ему нравились наши шутки. Слава не был быстр на язык, но был очень внимателен и всегда запоминал смешные имена, которыми мы друг друга награждали. Встретившись с Аликом, мы приветствовали друг друга приблизительно так: – Привет, Пафнутий! – Тебе чаго надо, Порфирий? – Ничаго-то мне от тебя, Григорий, ня надо. Да ты скажи, как ты сам-то, Савелий? – Да, ведь, сказал же тебе, Калистрат, все окейюшки. – А ты-то, Сема, как, все кудахчешь? Я от тебя, Зиновий, ничего другого и не ждал, Вася ты голый. Чушь, конечно, но Слава покатывался со смеху. А мы с Слободяником беседовали серьезно. Слава спрашивал: «А вы, Андрей, давно Порфирия видели?» Я понимал, что он имеет в виду Алика Слободяника, и отвечал: «Да вчерась только, Сигизмунд был в отличном расположении духа и лапал рояль». О музыке мы с ним никогда не говорили так, как это делают музыковеды-специалисты. Слава этого терпеть не мог. Все, что было связано с теоретизированием на музыкальные темы, раздражало его. Он мог даже оттолкнуть от себя и навсегда потерять какого-нибудь хорошего и интересного человека, если тот начинал теоретизировать. Я тоже ненавижу бессмысленное пустопорожнее теоретизирование. Считаю, что о музыке можно говорить лишь в общих чертах, выражая и подчеркивая нечто главное, совокупное, то, что хотелось бы передать собеседнику. Слава просто бесился, когда слышал музыкальные термины, которыми нашпиговывают свои умные разговоры музыкальные семинаристы. Сидели мы как-то раз на половине Нины Львовны. Нас там кормили – в небольшой столовой, примыкающей к залу-студии, которая разделяла две половины огромной квартиры Рихтера и Дорлиак, занимавшей этаж элитного дома. Зашла почему-то речь о Ниловне. Нина Львовна давай ее хвалить. Я фыркнул негромко, положил вилку с кусочком сосиски на тарелку и посмотрел на Славу. Нина Львовна кормила Рихтера, кажется, одними сосисками из распределителя ЦК, а он, бедняга, так любил разнообразие. Слава скорчил пресмешную рожицу. Гримаса его выражала крайнее отвращение и легкое недоумение, свою замечательную мимику Рихтер заимствовал у актеров немого кино. Нина Львовна, сама в прошлом камерная певица, была в восторге от глотки примадонны. Восторг этот она сформулировала так: «Но, Слава, какой аппарат!» Лучше бы она этого не говорила. Слава подавился сосиской и заржал как лошадь (обычно он смеялся тихо). – Что-что-что? Какой-такой аппарат, Ниночка, расскажите. Аппарат? Большой? Где? Нина покраснела, повернулась к нам задом, стройненькая как девочка, цокнула каблучками и, едва сдерживая смех, но не сдаваясь и не признав поражения, ушла к себе в спальню, чтобы мы не заметили ее смущение. Каждый раз, когда Рихтер находился на территории Нины Львовны не один, а со мной, он приободрялся, становился боевитым. Осмеливался даже открыто поддевать Нину Львовну. Это была месть всесильной «домомучительнице» от зависимого от нее «малыша». Один раз Нина Львовна, торопясь в консерваторию, наскоро написала нам записку и положила ее на обеденный стол на своей половине: «Мальчики, грымза в холодильнике». А мы всю ночь работали и не думали о еде. В первом часу усталость взяла свое. Мы подошли к столу. Я прочитал записку вслух. Мы как раз хотели красного винца попить и закусить брынзой. Слава поглядел на меня с веселым любопытством и спросил: «Как Вы думаете, кого она имела в виду?» Я ответил спонтанно: «Нина Львовна, по-видимому, имела в виду Г., она спит в холодильнике, заботясь о свежести лица и голоса. Нина Львовна не хочет, чтобы мы ее беспокоили». Слава хихикнул. Пришла Нина Львовна. Слава посмотрел на нее невинно и спросил: «А что, Ниночка, Вы не хотели чтобы мы разбудили Г.?» Нина Львовна подпрыгнула на месте. Слава хладнокровно продолжил: «Вы же сами написали нам, что она в холодильнике!» Нина Львовна посмотрела на меня нехорошим взглядом. До скита мы дошагали без привалов. Побродили по Саввино-Сторожевскому монастырю на горе Сторожи. Распоясались тут большевички после революции – мощи вскрыли, монахов разогнали, а в монастыре военную часть разместили… В те времена, когда мы там с Фирой гуляли, в монастыре все еще царила разруха. Мы полюбовались на старые церкви и дальше пошли. Свернули в сторону Дютьково. Очутились в вековом лесу, спустились с горы в лощину, скрытую от солнца, как Берендеево царство, и внизу увидели нашу деревеньку. Разыскали музей. Это был большой деревянный дом с амбарным замком на двери. Закрыто! И все равно – стояли мы рядом с этим старым домом, в глубокой тени от гигантских деревьев, и было нам как-то ужасно по-русски хорошо, пронимала нас радость. До кончиков пальцев. Слава не растерялся, пошел смотрительницу искать. Нашел и привел. Строгая женщина сжалилась над нами, узнав, что мы пришли пешком с Николиной горы для того, чтобы музей посетить. Открыла нам двери, потрясая связкой громадных ключей, оставшихся тут, наверно, еще со времен Танеева. Внутри было просторно, свежо. Настоящих музейных экспонатов там не было. Стены были увешаны фотографическими портретами. Мы с трудом узнали Толстого, Танеева. Висели на стенах и вырезанные из журналов картинки. Стали мы их разглядывать, смотрительница молча ходила за нами. Кого только они не понавешали там. Вот Гилельс – с разворота древнего «Огонька», и еще раз Гилельс, Власенко, Оборин, Зак, Софроницкий, Клиберн, Клиберн, Клиберн, целый иконостас. На дворе конец семидесятых, а тут сотня Клибернов, которого уже все давно, казалось, забыли. Нет, не забыли, все еще любят в народе солнечного американского мальчика. И тут меня как молнией ударило. Славы-то тут нет! Мы все стены обшарили – нет Славы! Глянул я на Рихтера – а он зеленый. И смотрительница-тетка смотрит на нас подозрительно-насмешливо. Слава как-то быстро интерес к музею потерял. Мы вышли вон. Тетка опять с насмешкой вдогонку каркнула: «Что, больше не будете смотреть? Закрывать?» Слава улыбнулся самой гадкой своей улыбкой. Какой – можно на известной фотографии посмотреть: Рихтер вручает Клиберну золотую медаль победителя первого конкурса Чайковского. Уголок рта съезжает вниз, при закрытых напряженных губах, часть зубов в уголке рта обнажается. Как у осклабившегося пса. Этой же улыбкой можно насладиться на обложке тройного концерта Бетховена с Караяном, Ойстрахом и Ростроповичем. Ростропович заставил тогда Славу фотографироваться. А Рихтер был взбешен из-за того, что не репетировали, записали плохо, а также Караяном, который заявил, что репетиция – вздор, а самое главное – сфотографироваться. И все же эти две улыбки не шли ни в какое сравнение с той, которую Рихтер послал смотрительнице музея Танеева. Он нес ее на лице как важный груз еще добрых полчаса, погруженный в тяжкие думы. На меня он не смотрел. А я гадал про себя, что теперь будет. Мы неслись как мотоциклы. Хотели поскорее оставить позади себя этот злосчастный музей. Предатели! Повесили всех, кроме Рихтера! Гилельс, Клиберн, Оборин, Софроницкий, и ВЛАСЕНКО! Когда Дютьково скрылось из виду, утонуло в лощине, Слава повернул ко мне свою мощную голову. – Андрей, как Вы думаете, она узнала? Такого вопроса я не ожидал. – Ум-м-м? Это означало повторение вопроса в сильном раздражении. Я пожал плечами. Узнала или нет? Вроде узнала. – А еще эт-тот! Слава смотрит на меня, тяжело дыша, как спортсмен после стометровки. – Эт-тот, эт-тот, кучеряввый, ч-ч-чево он им дался?! Я разозлился. Он что, чокнутый, что ли? Да ни все ли равно. Нельзя же до такой степени падать. Хоть бы меня постеснялся. А то, как говорят азиаты, потерял лицо, да так, что и на следуюший день не нашел. Ну да, Гилельс – это удар номер один, они его отжали в сторону, а он висит себе. Удар номер два – Клиберн. Это – нокдаун тяжелейший. Вот кого народ за окружной дорогой не по подсказке любит. И это – в пик рихтеровской славы! Все получил, а народ все равно любит американца. Удар номер три. Славы вообще нет на стене! Это глубокий нокаут. И еще маленький поджопник. Тетка либо не узнала, либо нарочно сделала вид, чтобы показать, что не везде он царь! Так узнала или нет? Физиономия, кажется, уже к телеящику прилипла. Полагаю, Слава и на том свете все еще ждет ответа. Узнала? В те времена я часто был свидетелем того, как бедному Славе прохожие специально давали понять, что они его узнают, но не любят. Это всегда Славу ранило. Зато сейчас все любят. Ах Русь, как же ты мертвых любишь! Пришли на Николину. Ночевать не остались – поехали в Москву, на Бронную. Слава был мрачен (вот как в народ-то ходить!), мы посидели в его прихожей на его огромном сундуке. Сундук этот Слава любил, как Винни Пух свои горшки с медом. На этом сундуке могли два человека спать, а еще трое – внутри. Сидим-сидим, в глаза друг другу не смотрим. Собрался я уходить. И все никак в рукава пальто не попадал. Слава подал мне пальто и горько заметил: «Мне раз Софроницкий подавал пальто, я очень был смущен, он это заметил и сказал – ничего, ничего, одевайтесь, мне сам Рахманинов пальто подавал, молодой человек… как Вам это нравится? Вот дурак-то, ум-м-м?» Театр Гонзаго Слава мечтал сыграть наш генделевский цикл в театре Гонзаго, в Архангельском. Алгоритм воплощения в жизнь подобных проектов был Славой отработан до мелочей. Дорогой его сердцу проект подгонялся по времени к какому-нибудь совковому празднику или торжеству. Сначала Слава, как бы играючи, озвучивал свое желание в компании «нужных ушей». Потом за дело бралась Нина Львовна – носилась по начальникам и «пробивала» идею. Иногда этого было достаточно для того, чтобы система заработала сама, и люди из Минкульта или Госконцерта начинали проводить в жизнь задуманное Рихтером. – Ах, этот заоблачный юродивый. Чем бы дитя не тешилось… Так, дословно, со вздохом и интонацией добрых родителей, говорили начальники культуры совка о Рихтере. Чтобы стать таким «сосущим семь маток дитятей», Славе потребовалось много лет кропотливейшего труда и унижений. После нашего дебюта в Туре и записи с концерта фирмой EMI Слава хотел «ублажить себя самого». Он обажал Подмосковье, любил Архангельское. Ему было хорошо известно, что театр, построенный Юсуповым специально к приезду императора по проекту и при личном участии итальянского декоратора Пьетро Гонзаго – мировой уникум. И повод для прицепки проекта к «торжеству» подворачивался прекрасный – надвигались Олимпийские Игры 1980 в Москве. Стали мы идею «продвигать». Ходили, ходили в театр. Пугали администрацию Архангельского. Досаждали и московским чиновникам. Хотя там не то, что играть – чихнуть нельзя, все развалится. Сотрудники музея-заповедника демонстрировали нам чудом сохранившиеся запыленные декорации дворцов, античных пейзажей, пасторалей, намотанные на специальный барабан, переломанные затейливые машины и механизмы для спецэффектов начала девятнадцатого века. Нам обещали и неоднократно, что театр отреставрируют «к олимпиаде». Рихтер был на седьмом небе! И я с ним. Однако, через полгода стало ясно, что нас обманули. Но проект-то уже одобрили в верхах! И вот, предлагают нам, вежливо так, не сыграть ли нам в самой усадьбе, в большой гостиной, что по левую сторону от «церемониальной» спальни. В так называемом «овальном зале дворца». Слава, скрепя сердце, согласился. А ведь он весь проект затеял только из-за загадочной обстановки этого театра иллюзий! В который раз обманули начальники «дитятю». Выделили нам комнаты на втором этаже усадьбы Юсупова. И вот, сидим мы с Рихтером на окнах в покоях графа, ноги свесили на улицу. Ногами болтаем и на солнышке греемся. Слава в уютной экзотической обстановке всегда превращался в счастливое дитя. Забыв о Гонзаго, Рихтер забегал вверх-вниз по чудесным лестницам, расставлял горшки с цветами вокруг рояля, носился со своей «специальной» лампой для камерных выступлений с нотным материалом на пюпитре инструмента. Камерную музыку мы всегда играли по нотам, как это было принято в те времена, когда она была написана. Наизусть играть музыку барокко Рихтер считал плохим тоном, и был прав! Некрасиво, уничтожает стиль. Лампа была на длинной бронзовой ноге и с желтоватым абажуром. Слава ставил ее вплотную к инструменту. Я эту лампу всегда брал у Славы напрокат, когда играл Баха. В зале выключали свет, и рихтеровская лампа своим чудесным мягким светом освещала играющего артиста и ноты на рояле. Несмотря на то, что шел мой первый «невыездной» год и пространство моей свободы катастрофически сужалось, а репрессии против меня усиливались, суета в Архангельском развеяла мою тоску и даже принесла надежду на то, что этот концерт будет шагом в сторону моей «реабилитации». Играя там, да еще на пару с главным пианистом СССР, я автоматически становился участником культурной программы Олимпиады 80! Никто из любителей музыки, а также из гостей олимпиады, разумеется, на концерт не попал. Публика состояла из «запроданных рябому черту на три поколения вперед» советских корреспондентов, небольшого количества ангажированных, лояльных режиму музыкантов, из «музыкальных критиков» с заранее готовыми статьями для всяческих правд и известий. На концерте присутствовала и вся гнойная головка администрации министерства культуры во главе с министром Демичевым. На первом (из четырех) концерте я с отвращением и ужасом узнал сидящих в первом ряду замов Нилыча – Кухарского, Попова, Иванова и вновь назначенного первого зама – Юрия Барабаша. Этот персонаж удивительно напоминал известного героя Войновича – капитана Милягу. Читая «Чонкина», восхищался его собирательными персонажами, самым собирательным из которых мне казался капитан Миляга – вежливый садист со смазливой мордочкой. Миляга! Какой выигрышный контраст между звериной жестокостью этого типа и его «милой» внешностью и субтильными манерами. В жизни такого не бывает! Ан нет, бывает. При первой же встрече с товарищем Барабашем я даже рот открыл – передо мной сидел капитан Миляга. Во всей красе! Хорошенький, улыбающийся, чистоплотный блондин. Костюм в полоску. Белые волоски в носу, платочек в нагрудном кармане пиджака. Это был садист, упивавшийся своей властью. До него эту должность занимал грубоватый, но человечный Владимир Иванович Попов. Это он выпустил меня в европейское турне в 1979 году не одного, а с матерью. Барабаш, кстати, поиздевался и над Поповым – занял его кабинет, объявив Попову, что делает ремонт. Барабаш каждую неделю вызывал меня к себе и посылал в приказном порядке играть на каком-нибудь бесплатном закрытом концерте, намекая на то, что это откроет мне путь к выходу из опалы. Это было наглой ложью. Он приходил на мои концерты, садился в первый ряд, чтобы позабавиться тем, как я стараюсь отработать себе глоток воздуха. Улыбался своей омерзительной, сладкой как у трупа, улыбкой. Во время концертов в гостиной графа Юсупова, на ритмически-очерченных частях сюит вся эта советская номенклатурная сволочь притопывала ногами, елозила свинцовыми задницами в полукреслах. На их мордах сияло блаженство надзирателей концлагерей. Всем своим видом они выражали примерно следующее. – Что хотим, то и воротим! Играешь ты хорошо, мы своими начальственными ножками притопываем, бис и браво кричим, даже встаем перед тобой в конце, как перед паханом. А вот – за кордон выпустить, нет, не выпустим тебя никогда. Будешь тут сидеть, пока не сдохнешь. А начнешь рыпаться – еще и замочим! Играли мы в Архангельском с упоением. Это был наш лучший цикл. Мне удалось абсолютно все так, как я задумал. Слава играл раскованно и броско. После окончания цикла Рихтер, уже во второй раз, признался мне, что мой Гендель прозвучал лучше его: «И, если в Туре у Вас еще не все было ровно, то здесь, здесь Вы показали уровень, выше которого сыграть трудно». Сказал, а после – нахмурился и надулся. Может быть из-за того, что зашуршала перепончатыми крыльями дьявольская рать. Зашептали ему в уши шептуны. Побежали слухи. Рихтер проиграл! На глазах начальства! Недавно я слышал, что театр Гонзаго отреставрировали и собираются открыть через 30 лет после нашей с Рихтером безуспешной попытки привлечь внимание к этому маленькому чуду. Надеюсь, что Слава «там» порадуется тому, что потомки осуществили его заветную мечту. Многое из того, что сейчас бессовестно делается под эгидой его имени, было живому Рихтеру ненавистно. Не любил он мемориальных квартир-музеев, конкурсов, торжественных концертов… Во всем этом Славы нет. Слава остался в уютных дворцах, где можно сидеть на прекрасном окне и болтать ногами, он разгуливает среди греческих статуй, но не в музее, а на морских просторах и в храмах на вершинах гор. Бедный Рихтер! Даже после смерти он все еще заложник амбициозной советчины и мифов о самом себе, которые сам же и создал. Но это случилось по его воле. «Ложь жизни Рихтера» материализовалась. И, хотя он ненавидел все, что уважает и любит толпа, он сделал все возможное и невозможное для того, чтобы стать кумиром для серости. Рихтер знал, что такая память прочнее любой другой! Депрессия Сидим втроем на Бронной – Слава, Нина и я. Обсуждаем недавние смерти. – Вы были ны похоронах Высоцкого? – спрашиваю я Нину Львовну. – Да, у Марины было ужасное лицо, убитое совершенно! Хотя на нем уже не было такого живого страдания, как на похоронах Одиль Версуа на Сент-Женевьев-де-Буа в июне. Как она везде успевает? И туда успела смотаться! Заметила, что по возлюбленному мужу Марина не так сокрушалась, как по сестре. Заметила и злорадствует. Ей и в голову не приходило то, что, Марина, похоронив за месяц до смерти мужа молодую сестру, так и не смогла перевести дыхание. У Марины душа умерла, она от горя одеревенела. Нине этого не понять, она о настоящей любви знает не больше, чем курочка Ряба. Слава молчит. Катает по столу своими огромными пальцами, поросшими рыжими волосками, катушек хлеба, барабанит что-то из своего репертуара. Скоро у него начнется осенняя депрессия. Пора подумать, как я буду его из нее выводить. В позапрошлом году был бал. Потом Рихтер уехал в Европу. Там, хочешь не хочешь, а работай. Не до депрессии. Депрессии Рихтера были опасны только на территории СССР, тут он предавался им со страстью юродивого, плакал, впадал в болезненное оцепенение, на всякие попытки вывести его из этого состояния реагировал истерическими рыданиями. Даже отъезд Нины в Петербург его не пугал. Ему было все равно. Нина это знала и это свое проверенное оружие не применяла. Звонила мне. В Известиях тем временем напечатали статью Зетеля о наших генделевских концертах. Рихтер, оказывается, играл «исповедально», а Гаврилов – сначала ударился было неисповедально играть, а потом навострил уши, пострел, послушал как исповедально играет старший товарищ, поискал в голове выключатель «исповедальности», включил, и тоже, к всеобщему удовольствию, заиграл исповедально. В конце статьи автор написал, что Рихтер, как Бог Саваоф, держал «юное божество» на своих руках. Юное божество, кстати, от излишнего потребления красного вина и сосисок весило около 120 килограммов. Тяжко пришлось Саваофу. После этой статьи музыканты встречали и Славу, и меня, издевательски восклицая, – ис-с-споведа-а-ально! Кажется, эта дебильная характеристика прочно вошла в лексикон музыкальных критиков – с легкой руки Исаака Зусмановича Зетеля. К концу октября 1980 года Слава впал-таки, как в кому, в глубокую депрессию. – Андрюша, пожалуйста приходите, Славочке очень плохо! Пришел на Бронную. Зашел в спальню к Рихтеру. Там темно. Плотные шторы тщательно задернуты. Слава сидит в кресле и молчит. Сел я в кресло напротив него. Так мы и просидели часов пять. Молчали. Я не удержался, задремал. Меня разбудил слабый, слегка завывающий голос, Слава явно говорил через силу: «Вас позвали. Вот видите, Андрей, Вам и мне надо помогать, и ЕМУ». Слава нехорошо улыбнулся. «Ему» – означало Вите, племяннику Нины Львовны, пившему запойно. Я нервно поерзал в кресле. Я так любил и уважал Мэтра, что не мог отказать ему даже тогда, когда он меня прямо ни о чем не просил. Сейчас я понимаю, что мою преданность и готовность к самопожертвованию и Слава, и Нина нагло и цинично использовали. Мало того, что мне приходилось отвлекать и выводить из депрессии тяжелого и капризного старика Рихтера, на меня часто вешали и этого проклятого алкаша-племянника, мне приходилось его сопровождать в его метаниях по ночной Москве, следить, чтобы он чего-нибудь не натворил. Потому что племянник не только пакостил и гадил, где только мог – но в случае неприятностей тут же прятался за Рихтера, позорил его имя. Слава ныл и гудел как печная труба: «Она Вас так просто не отпустит, будьте осторожны. Знаете, сколько раз я пытался сбежать из этого ада!? На вокзалах ночевал, звонил друзьям, умолял о помощи. Хотел уйти от них навсегда и устроиться один, назначал друзьям встречу – и они приезжали вместе с ней. Всегда предавали!» Проговорив это, Рихтер махнул безнадежно огромной рукой и отвернулся. Меня эти его жалобы не убеждали. Как это так: хочешь уйти и не можешь? Ты, герой социалистического труда, лауреат стольких премий, зарабатывающий за одни заграничные гастроли, несмотря на все отъемы денег коммуняками, больше, чем московский профессор за 30 лет службы, ты, командор, мэтр, не можешь бросить эту змеюку-домоправительницу с ее приживалом и зажить самостоятельно? На самом деле, Слава и не пытался «уйти от них», только имитировал бунт и разыгрывал детские псевдотолстовские побеги, а друзей, якобы его всегда предававших, сам и просил позвонить «Ниночке». Чтобы она скорее приехала за ним, утерла ему сопельки и отвезла на Бронную. Я смотрел на депрессивного Рихтера и уже в который раз думал – такой большой, сильный человек. И такой трус и раб! А ведь «трусом», в прямом, мужском, смысле слова Слава не был. Мог запросто начать драку. Однажды намял бока здоровенному пьяному матросу в пивном баре. Матрос приставал к женщинам, да так разгулялся, что стал демонстрировать им свои мужские достоинства. Все съежились, опустили головы. А Слава вытащил матроса за воротник из бара и бросил в канаву. Матрос при этом так вертел головой, что сломал Рихтеру большой палец правой руки, из-за чего Славе пришлось на некоторое время заняться дирижированием. Иногда Слава приводил меня в восхищение. Представлялся мне шекспировским героем, Периклом или Платоном. Такого Славу я любил до боли в груди и люблю до сих пор… А перед Ниной и советской властью Рихтер пресмыкался. Отдался им с потрохами за «свободу творчества», а на деле – за чечевичную похлебку… Чем больше я задумывался над этим загадочным феноменом – «метафизической трусостью» Рихтера – тем очевиднее становилась для меня связь между свободой и музыкой. Музыка Славы – несмотря на его техническое мастерство – вымученная, тюремная, советская музыка. В ней нет самого главного – «эспри», небесной перистой свободы Шопена или Моцарта. Нет ни юмора, ни иронии, ни любви. Ни искристого шампанского, ни чарующе дурманящего благородного коньяка. Что же это за музыка? Музыка Рихтера – музыка зека. Зека с музыкальным кайлом в руках. Из номенклатурной квартиры. Мы все сидим и молчим… Сколько еще будут продолжаться эти представления в театре Рихтера на Бронной? Потихоньку все это начинает мне осточертевать. Раньше Рихтеровские страдания казались мне «высокой драмой». Теперь они представляются мне пошлым фарсом одного актера. Актера-вампира, угнетающего своей игрой публику. Высасывающего из своего услужливого окружения свежую кровь и впрыскивающего в человеческие души накопившийся в его собственной душе гной. Чтобы легче было дальше «работать», катать свои гранитные музыкальные глыбы по всему свету и давить ими людей-червяков. – Поговорим? – О чем? – Давайте, на вашу любимую тему, номер один. Слава вяло усмехается. – Да, она и есть номер один – сколько ни говори, а к ней вернешься. Вы, Андрей, рано ощутили свою сексуальность? – Сколько себя помню – всегда хотел ласкать девчонок! – А мальчиков? – Трудно сказать. Мы играли в каких-то докторов, в карты на раздевание… Детская сексуальность размыта. Но желание ощущал, сколько себя помню. – Ага, я тоже. Сперма такая зеленая. Рихтер пошевелил пальцами правой руки так, как будто у него в щепотке была липкая сперма, и усмехнулся: «В народе говорят – зеленый еще – о незрелости. Именно это и имея в виду, а?» – Не знаю, скорее о первых весенних листочках. Вы, наверное, рано начали? – Да, очень рано. Рихтер замолчал, задумался, потом поморщился, поднял голову и сказал: «А знаете, Андрей, у нас в Одессе, неподалеку от Оперного театра всегда стояла старая мерзкая проститутка, беззубая. На груди у нее висела табличка с надписью – Даю всем! Какая гадость, а!?» Вот, что тебя, оказывается, так в нежном возрасте поразило! Фантазия у тебя и тогда работала прекрасно. Восприимчив как бес. Все себе представил. И ощутил гадливость. На всю жизнь. Рихтер продолжал: «Моей первой детской и сильнейшей любовью был мужчина, актер, Владимир Гайдаров, первый раз я его увидел в фильме «Трагедия любви», мне было 9 лет, я был потрясен раз и навсегда, Боже, как он был красив!» – Никогда не слышал. – Этот фильм снимался в Берлине, говорят, во время бомбардировок все ленты погибли, и у нас, конечно, тоже ничего не осталось. Как бы мне хотелось еще хоть раз взглянуть на него! Я ведь с тех самых пор его никогда больше не видел! Да и тогда не досмотрел до конца. – Я поищу. У меня есть друг из мира киношников. – Правда? – Слава умоляюще посмотрел на меня. – Если есть, найдем! До завтра! – А-а, Вам уже пора к НЕМУ? – Да, просили забежать. Посмотреть, как там у них, как его Маня. – А, она красивая женщина. – Не на мой вкус, – обрубил я и побежал в прежнюю квартиру Нины и Славы, тоже на Бронной. Ее теперь занимали племянник Нины Львовны – Витя и его последняя жена Маня. Маня эта напоминала фигурой швабру и была шваброй – малокультурной туповатой сплетницей. Главным занятием Вити и Мани было ничегонеделание. Кофе, карты, алкоголь и пять пачек сигарет в день. Этим жили эти люди. Оплачивала эту жизнь Нина из кармана Славы. Витя был сыном ее рано умершего брата, актера театра Вахтангова. Мать Вити, сама алкоголичка, спаивала сына еще подростком. Витя был слабым местом железной подружки Рихтера. Для него она была готова пойти на все. Племянник-алконавт подвизался в разных московских театрах на ролях «кушать подано» до тех пор, пока его не вытуривали. Нина Львовна падала ниц перед очередным режиссером. Витю брали, потом выгоняли. В то время Витя служил у Эфроса. Для Рихтера племянник Нины был чем-то вроде непроходящего кошмара, от которого не было спасения. В ту ночь пришлось проболтаться с этим типом до утра. Витя летал, как пушинка, куда ветер дует. В начале ветер принес нас к Дому композиторов. Мы побывали у мерзкого стукача Дрогобыча… Витя, обдавая меня перегаром, шептал: «Чувак, он поможет разузнать подробности! О твоем деле!» Я посмотрел на этого неопрятного старика, на его толстого туповатого юношу-сожителя и подумал, что ему стучать необходимо, чтобы самому не загреметь на цугундер. Никаких «подробностей», Дрогобыч, разумеется, не знал. Забежали мы и к Зурабу Церетели. Там Витю одарили парой бутылок крепленого. Под утро я в изнеможении упал на кровать дома, на Никитском. Уважение и любовь к Славе удерживали меня, однако, от того, чтобы послать их всех к черту. Занялся поисками Гайдарова. Поднял на ноги всю киношную Москву. Есть Гайдаров! В Белых Столбах! Приехали мы со Славой в знаменитый киношный архив. Посадили нас в просмотровом зале. Слава дрожал от нетерпения, предвкушал встречу с первой любовью! Фильм был так себе. Гайдаров – смазливый красавец. Усики, выразительные глаза, немного на молодого Брандо похож, в славянском, однако, слегка засахаренном варианте. Слава млел. Вспоминал каждую мизансцену. Вот же память! Через 55 лет все помнил. – Вот сейчас она прислонится к дереву. И действительно, какая-то дама прислонялась в фальшивом изнеможении к дереву. – А сейчас он выскочит с кнутом. Точно, будущий исполнитель роли фельдмаршала Паулюса, лауреат сталинской премии Гайдаров, кинул шикарную даму с крыльца на снег, затем погнал ее по улице, щелкая кнутом и страшно вращая глазами. Слезы умиления текли по Славиным щекам. К нам в зал врывались какие-то люди. Заглянув, прикрывали дверь. В коридоре, наверно, вертели пальцами у виска. Сидят в большом зале двое. Один, старый – плачет. Другой – студент-очкарик. Смотрят какую-то древнюю лабуду. Домой мы ехали удовлетворенные. Слава, наконец, досмотрел до конца фильм своего детства. Я сдержал обещание и вытащил Славу из темного логова на свет божий. На следующий день, поздним вечером лениво болтаем о композиторах. Слава занимается любимой игрой – ставит «оценки» гениям. – Андрей, как Вы думаете, кто тянет на чистую пятерку? Перечисляет: Бах, Моцарт, Шуберт, Мусоргский, Дебюсси… Странная компания, думается мне. Хотя, по-правде сказать, персоны «отличников» время от времени менялись. Часто из «отличников» «изгонялся» Мусоргский. – Да и то сказать, полторы оперы всего написал! – в сердцах тогда восклицал Фира. Иногда он «прогонял» Шуберта, порой даже Моцарта! Но Дебюсси, к моему удивлению, оставался в компании «отличников» неизменно. Спрашиваю о волнующей меня теме: – Слава, как Вы думаете, как это Верди умудрился написать единственную комическую оперу («Фальстаф»), когда у него скончалась любимая жена? – А что Вас так удивляет? Конечно! Никто больше не мешал! Я прикусываю язык. Никак не могу привыкнуть к удивительной манере моего друга объяснять любые странности жизни с точки зрения своих субъективных переживаний… Слава вдруг говорит: «Поедем в гости!» – К кому? – К Михайле. Это значит к Слободянику. Хорошо. Славе, естественно, и в голову не приходило, что тревожить ночью не молодых уже людей – неудобно. Звоним в дверь Алика – открывает Наташа по кличке Чижик. Вот и Алик идет. С сигаретой и ухмыляется. Блаженный совок! Какая радость – Рихтер в гости приехал. Достаются бутылки, варятся сосиски, делаются салаты. От Славиной депрессии, кажется, и следа не осталось. Но это впечатление обманчиво. Я вижу, что он только несколько шагов сделал к выходу из черного колодца. Предстоит еще как следует поработать, чтобы его оттуда вытащить и загнать на подиум какого-нибудь провинциального немецкого или французкого городка. Посидели у Алика. Слава опять заскучал. Спрашиваю тихо: «Куда поедем?» – К Верочке. Это означает – к профессору Вере Горностаевой. Однажды, Геня Рождественский сидел в зале рядом с Горностаевой. Кто-то тогда играл скрипичный концерт сэра Эдуарда Эльгара. Вера встрепенулась вдруг и спрашивает: «Ген, а кто Эльгар по-национальности?» Тот отвечает, не моргнув глазом: «Грек». – Да ну? – Грек. Понимаешь, Вера, Эль Греко, Эль Гар, Эль Регистан – все они греки! – А-а. Конечно, – говорит Вера, – как же я сама не догадалась! Уже в машине Слава говорит: «А что? Я люблю Верочку, многие над ней смеются, а мне она всегда нравилась!» Над Верочкой и правда все потешались, уж больно она важничала. Однажды, читая «преамбулу» к моему концерту в передаче по телевидению, она назвала концерт Равеля «конгениальным». Некому было спросить у нее – чему. Приехали к Верочке. Ночь! Там – взволнованы прибытием Мэтра. Славе достаточно. Визит получился коротким. Поехали дальше: мучить или осчастливливать. На следующий день отправились за город, к давнишнему Славиному знакомому. Его дома нет! А его дамы нас не приняли, послали нас куда подальше. Я чуть сквозь землю не провалился. Слава, красный, как вареный рак, выскочил из их дома в ярости. Все дорогу до Москвы фыркал и скулил. Однако, я понял – Рихтеру нужно было это унижение. Он его ждал, он его жаждал! Унижение было для него – оздоровительным холодным душем. Той самой поркой! И Слава пошел на поправку! Через несколько дней на Бронную неожиданно заявился племянник. Прошел в столовую, в усыпанном снегом пальто и каракулевом картузе. И тут же, не сняв картузик, начал разыгрыавть сцену «поношения Славы за издевательства над Ниной». Задекламировал театральным, пьяным голосом. Главная его претензия состояла в том, что «жуткий эгоист Слава, срывая концерты и сидя в благородной депрессии, своим поведением сводит с ума несчастную Ниночку и скоро доведет ее до могилы!» Понять его было не трудно. Уже три месяца дойная корова не доилась. Витя орал, что он «не позволит мерзавцу и хаму погубить его тетушку». «Не позволю» Витя произнес по слогам, поводя при этом указательным пальцем перед Славиным носом. Речь Вити сопровождалась лающими рыданиями. Все это происходило в столовой вокруг обеденного стола. У одного конца стола стоял Слава, рядом я, а у противоположного конца стояла Нина, скорбно сложив руки на груди. Витя петухом наскакивал на Славу, и, пугаясь своей храбрости, тут же отскакивал. Слава стоял спокойно. Руками опирался на стол, сцену не комментировал, только поигрывал желваками мощной челюсти. Глядел на Витю с грозным задором. Не выдержав этого взгляда, Витя перешел к развязке. Схватил кухонный нож и кинулся на Славу весьма театрально. Слава в ответ слегка подался назад и произнес: «Ну-ну, давай, давай, крещендо!» И зло рассмеялся. Витя не ударил ножом Славу, а по-детски, навзрыд, заплакал, бросил нож на пол и спрятал лицо на груди у тети Нины. Нина обняла Витю, как Иаков Рахиль. – Достаточно! – сказал Слава. – Хватит! Через две недели Иаков и Рахиль (с зашитой в заднице ампулой) довезли Славу до границы с Европой и дали ему пинка в зад. Чтобы без денег не возвращался! Депрессия 1980-1981 закончилась в начале марта. Мордой в асфальт Листа не люблю с детства. Мне претит его художественный мир. Кстати, его концерты всегда исполняются грубо, прямолинейно, без настоящего ненатужного блеска, грации и подлинной элегантности, которая присутствует на нотном стане. Кроме того, исполнители «по традиции» безбожно врут в темпах. Для меня он и в самых лучших своих произведениях «не бездонен и не космичен». Его музыка – это театр. Романтический, умный, талантливый европейский театр. У него – все понарошку. Все игрушечное, декоративное, в меру страшное, в меру красивое. Шопен – метафизичен по своей природе. Хотя он «звезд с неба не хватал», с дьяволами и ангелами не водился, Dies 1rае не мучил. Писал музыку, как человек. Без претензии на «мировые задачи». И сумел охватить все! Лист же «публично» устремлялся к грандиозным темам, к великим проблемам добра и зла и прочей высокопарной романтике. Но взлетел как-то невысоко. «Дешевыми» технические приемы Грига назвать все-таки нельзя. Он оригинален, прост и нов. У многих композиторов-непианистов часто присутствуют подобные проблемы. Даже хороший пианист Бетховен грешит иногда почти карикатурными нарастаниями посредством тремолирования, исступленного арпеджирования и прочего. Происходит это, по-видимому, из-за нехватки пианистического мастерства и композиторской техники… И это при вулканическом темпераменте! Лист же был пианистом-виртуозом, искушенным в композиторской технике, но не имел высокого дара просто формулировать сложнейшие музыкальные идеи. Моцарт сочинил много халтуры. Почему? Потому что вынужден был одновременно работать над десятками заказанных ему произведений. Моцарт был беден, и его, как и Майкла Джексона, изнасиловали творчеством в детстве. Если оставить только «чистое музыкальное золото», то из «Волшебной флейты» пришлось бы выкинуть почти половину, в «Реквиеме» осталось бы только три-четыре потрясающих номера. Бетховен гораздо более серьезно относился к своему дарованию, всю жизнь двигался в одном направлении, разрабатывал одну и ту же тему. И только в конце жизни нашел то, что искал. Из тридцати двух его сонат я бы «оставил» шесть-восемь, те, в которых он как бы отрывается от грешной земли. Самые непонятые композиторы – это Моцарт и Шопен. Их не понимали ни современники, ни потомки. Большая ошибка – играть Моцарта спокойно. Он был неврастеником, заряженным космической энергией. Шопен в своей музыке говорит с нами, а мы не умеем и не хотим его слушать. Хотим только сладко замирать и умиляться… Я ясно слышу его «невербальные слова». И это отнюдь не всегда – жалоба или утешение. Там есть пушечная канонада и черный ядовитый сарказм, шепот и крик, молитва и надрыв, стон и радостный смех, шаловливое кокетство и вопль оргазма… Шопен перед публичным музицированием разогревался, пока не находил на фортепиано «голубой звук», импровизировал часами. Изображал музыкальными средствами различные картины и состояния, смех и слезы, забавлялся этой очаровательной игрой. За все время нашего знакомства я слышал от Рихтера мат только два раза. Сидим мы ночью у меня на Никитском, я в кресле, Слава – на подоконнике. Ногой болтает. Что всегда какое-то озорство или хулиганство предвещало. А в ту ночь скоропостижно скончался Яков Исаакович Мильштейн. Доктор искусствоведения (диссертация – «Франц Лист и его пианизм»), профессор фортепьяно, известный исполнитель, честнейший музыкант и большой педант. Первая же моя встреча с ним на экзамене по истории пианизма закончилась для нас скрытой враждой. Тема экзамена была его, мильштейнова, выстраданная всей жизнью. Достался мне билет – «Основное различие между этюдами Листа и Шопена». Трафаретный вопрос, требующий трафаретного же ответа. Надо было говорить о разных задачах, которые ставили композиторы, создавая этюды, и так далее. Я попросил разрешения ответить без подготовки. Яков Исаакович тепло и мудро улыбнулся и сказал: «Не торопитесь, молодой человек, вопрос не так прост». Я настоял на своем, не отходил от стола с билетами и пятью сидящими за ним профессорами, которые на мои экстерны приходили ради любопытства – иногда позитивного, а иногда и весьма негативного свойства. – Отвечайте, молодой человек! Я выпаливаю скороговоркой: «Главное и определяющее отличие этюдов Шопена и Листа это то, что одни этюды написал Шопен, а другие – Лист». Немая сцена. – Вы себе слишком много позволяете, молодой человек! Приходите через месяц. И двойка в зачетку. Накрылась стипендия! Замечательный, умнейший шеф этого предмета, глуховатый Николаев, посмотрел на меня как-то странно, но ничего не сказал. За его сильными очками почти не было видно глаз. Николаев глох и глох уже давно, еще при предыдущих студенческих поколениях, в начале шестидесятых. Студенты использовали этот недостаток прекрасного профессора. Закончили тем, что вместо ответов на экзаменах и зачетах стали рассказывать какие-нибудь посторонние байки. А Николаев однажды сделал операцию и стал снова отлично слышать, о чем, конечно, никто не догадывался. И вот, какой-то шалун, Ашкенази или Крайнев с воодушевлением пересказал ему на экзамене ход матча между Динамо и Спартаком. Николаев выслушал спокойно, поблагодарил за интересный рассказ и влепил кол. Тогда, после моего злополучного выступления о пианизмах Шопена и Листа, душка Николаев засиделся до поздней ночи в кабинете, а я шлялся по консерватории, проклиная свой длинный язык и сокрушаясь о стипендии. Вижу дверь в его кабинет приоткрыта, там Николаев копается в бумагах. Вдруг он улыбнулся, солнечно так. – Подойдите ко мне, Андрей, дайте зачетку. Даю. Николаев вычеркивает «неуд» и ставит «отлично», и молча, все еще улыбаясь, возвращает мне мой документ. Это был истинно консерваторский поступок легендарного профессора! Он внушил мне большее уважение к консерватории, чем вся доска славы, где выбиты золотом на белоснежном мраморе имена гениев отечественной музыки. Назад на Никитский. Яков Исаакович писал о Рихтере замечательно и в советской прессе, и в своих методических книгах. Можно сказать, что Яков Исаакович был ходячей энциклопедией и весь отдавался служению Рихтеру, которого нежно любил и перед которым преклонялся. В процессе подготовки нового репертуара, где требуются фундаментальные знания, Яков Исаакович Рихтеру помогал советами, рассказывал обо всех возможных редакциях, теориях и истории происхождения тем, музыкальных мыслей композитора, о возможных «скрытых программах» – излагал специальную редкую информацию, обладать которой может только авторитетный теоретик музыки. Аккомпанировал. Более профессионального и бескорыстного помощника и найти было нельзя. В тот последний злополучный вечер Яков Исаакович, как обычно, аккомпанировал Рихтеру новое произведение Рихтеровского репертуара и помогал ценнейшими советами. А потом он вышел на Бронной от Рихтера холодной морозной ночью, пошел домой и где-то напротив консерватории упал замертво, лицом вниз. А Слава сидел у меня на подоконнике, раскачивал своей громадной ногой… Уставился на меня и спросил: «Знаете уже, про Мильштейна?» – Да, – говорю, – слышал, ужас. – Ага, – говорит Слава, – сдох, старая пизда, мордой в асфальт. Это я его убил. И смотрит на меня со злобным озорством. Я – в немом оцепенении. И это тоже доставляет господину артисту нескрываемое удовольствие. Как-будто конфетку сьел вкусную. Что значили его слова? Бравада блистательного мастера? Вот, мол, как я сыграл! Профессора мертвые в снег падают. Он ведь любил хвастаться тем, сколько человек на его концертах умерли. И меня втягивал в это мрачное соревнование. Или у него с Мильштейном были старые, непогашенные «сталинские» счеты?… Или «голубые» дела между коллегами?… Мильштейн жил с семьей и был чрезвычайно скрытен в личной жизни. Таких «голубых» Слава ненавидел. Скорей всего, главную роль сыграли замечания и «пожелания», которые регулярно делал Яков Исаакович, а Рихтер этого не прощал никому. Сыграл однажды Слава дома последнюю сонату Шуберта. Мильштейн сказал: «Слишком медленно, музыка пропадает». – Значит надо ЕЩЕ медленнее, – жестко отреагировал Слава. Такие резкие отповеди были признаками его крайнего раздражения. И эта скрытость Мильштейна, и педантизм его сумасшедший, и огромные знания, и сама его помощь – все это в сумрачном Рихтере вызрело в бешеную ненависть. Новое ковровое покрытие В 1981 году Рихтер часто срывался. Это был год, когда многое в нем умирало, чувства превращались в привычки. Мучительное ощущение своего бессилия перед советской машиной, заложником которой он стал, став культурным символом СССР, героем социалистического труда, обладателем специальной квартиры со студией для работы, построенной по специальному указанию Политбюро, было острым как никогда, даже острее, чем во времена Сталина, когда он боролся, отвоевывал право на жизнь. Теперь же, достигнув высшего положения в культурной иерархии СССР, он чувствовал себя заключенным в золотой клетке, в которой не было возможностей для развития его еще могучей натуры. Это был «тупик исполнения материальных желаний», в который он загнал себя сам. С этого времени начинается его умирание как личности, музыканта, человека. Я чувствовал себя заживо похороненным унтерменшем. Стал пожизненно невыездным по решению правительства в 1979 году, а к 1981 году обрел черты политического врага, подлежащего уничтожению. Слава знал, чем ему грозит дружба со мной. Просто невыездного – еще можно было держать в друзьях, но политического диссидента, в которого меня превратила андроповская карательная машина, терпеть рядом было невыносимо. Рихтер попытался «раскачать ситуацию», бросил последний пробный камень – договорился на свой страх и риск в ГДР с тамошним госконцертом о наших совместных выступлениях в разных городах восточной Германии, так или иначе связанных с именами Генделя и Баха. Это был хорошо выверенный ход. ГДР была абсолютно лояльна СССР. Гедеэровский госконцерт во главе с некой фрау Гонда был средоточием осведомителей и шпионов Москвы. И тем не менее руководители коммунистического СССР тянули с ответом. Время гастролей, «организованных Рихтером», приближалось. До первого концерта оставалось около недели, я вяло готовился, мне не хотелось выступать, даже при благоприятном решении вопроса о выезде. Рихтер находился в это время в ФРГ и бушевал там как мог. Использовал свои частные каналы. Это был последний бунт Славы. На него никто не обратил внимания. Тогда к делу подключилась Нина Дорлиак. Отправилась по единственному правильному адресу – к товарищу Суслову. Идти к Андропову или Брежневу было бессмысленно, так как они и были моими гонителями, обращаться действительно стоило к влиятельному идеологу коммунизма, который мог бы убедить своих сотоварищей в полной безопасности мероприятия и полезности успокоения «нашего товарища» Рихтера. Вернулась от «Михал Андреевича» Нина Львовна с положительным решением. С тяжелым вздохом опускаясь на стул в прихожей, она категорическим тоном заявила мне: «Я Славочке сказала, что это в последний раз!» Славе она дала ясно понять, что если Слава начнет роптать, то она сейчас же соберет чемодан и уедет к родственникам в Петербург. Нина Львовна шутить не любила. Рихтер знал, что без нее превратится в бомжа. Дорлиак обладала абсолютной властью над Славой, в ее руках находились нити управления его жизнью. Она контролировала все: его передвижения, гастроли, его благосостояние и здоровье. Без Дорлиак Рихтер превращался в бесправного мальчика Славу, который получил когда-то прописку в Москве. За долгие годы совместной жизни со своей стальной леди Рихтер многократно пытался отстоять что-то свое, что-то, не совпадающее с линией его несентиментальной гражданской супруги. Но каждый раз безоговорочно капитулировал. Рихтер сознавал, что все свои материальные блага он имеет благодаря неустанным трудам и великим политическим талантам своей сожительницы. Ссора с Дорлиак отняла бы у него то, главное, ради чего эти ужасные жертвы были принесены – возможность заниматься музыкой, ни на что не отвлекаясь, не заботясь о добывании хлеба насущного. Дорлиак защищала Рихтера, как Чернобыльский саркофаг, от любого внешнего раздражителя. В этом и был смысл их альянса. Разрушить его – означало для Рихтера погубить себя. Но и жить в ее тисках было танталовой мукой для несчастного Мефисто. Хрестоматийная ситуация для человека искусства, создавшего оптимальные условия для своего творчества, но потерявшего себя. После положительного решения «товарищей из Политбюро и лично Михал Андреича», меня быстро усадили в самолет, прилепив ко мне стукача в очках минус десять; его белесые глаза неотступно следили за каждым моим движением. Весь он был какой-то белесый, мятый и нечистый. Прибыли в город Халле, туда, где родился Гендель, где крестился Лютер, где у церкви, в которой крестили Генделя, почему-то стоит старинный бронзовый памятник ему от «благодарных англичан». Переночевали в гостинице; на следующий день должен был появиться Рихтер, закончивший гастроли в западной Европе и путешествующий, как всегда, на автомобиле. В назначенный час я спустился в лобби, а за мной и мой сурок в своем мятом, нечистом костюме, очках минус десять, со своей белесой рожей. Хлопнула дверь, и вошел Слава – большой, шумный, активный (в СССР он был на людях другим). Одет он был в свою любимую форму – темно-синий пиджак с золотыми пуговицами и серые брюки. Мы обнялись под настороженными взглядами моего уродца и нескольких гедеэровских его клонов, в том числе и фрау Гонды, сопровождавшей маэстро. Славе стало неуютно и он, еще играя роль бодрячка, кинул взгляд на рекламную фотографию гостиничной сауны, на которой замерла в банном блаженстве беловолосая немка довольно крепкого сложения, и спросил по-немецки: «Это что же, мы все еще в ФРГ?» Гедеэровские сурки отозвались гнилым подобострастным смехом. Скрытый смысл замечания Славы был мне понятен – Рихтер нашел ситуацию жалкой и мерзкой и даже разразился по-147литическим сарказмом. Неслыханно! Нельзя забывать, что одной из главных черт официального имиджа маэстро Рихтера была его общеизвестная юродивая аполитичность. Он притворялся, что не знает, что такое ЦК КПСС, Политбюро, КГБ, не понимает, какая разница между Востоком и Западом. Его шутка по поводу голой немки на картинке была проявлением его затаенного гнева, который он не мог или не хотел больше скрывать. Это наше турне было грустным и нелепым. Мы оба знали, что оно последнее. Наши горячие разговоры об искусстве, истории, литературе, о сексе и Бог знает еще о чем, были всего лишь прикрытием, намеренным отвлечением от темы, нас по-настоящему волнующей. Мы не хотели говорить о конце большой жизни Славы. Не хотели говорить и о моем положении. Слава держался лучше меня, концентрировался на концертах, внимательно изучал документы и предметы эпохи Баха и Генделя. Я лишь изредко отвлекался от печальных мыслей, часто улыбался без причины или невпопад кивал головой. Мерзкий соглядатай отходил от нас только, если Рихтер хлопал дверью перед его носом. Мы уединялись в номере Славы, чтобы хотя бы немного поговорить без всевидящего белесого ока и всеслышащего уха большого советского брата. Приехали в Берлин. И тут тоже играли плохо, мертво. Неестественная, наперекор действительности, приподнятость Славы, тяготила своей беспомощностью. Берлинский «Аполлозал» был только что отреставрирован и покрыт новым ковровым покрытием. Мы со Славой за кулисами, перед выходом на сцену. Зал затих. И тут вдруг происходит что-то совершенно дикое – некий гаденький человечек, в дешевом сером костюме, шепелявый и настырный, хватает Славу за полу пиджака и бормочет что-то ему в ухо. Случись такое в СССР, наш герой соцтруда отказался бы от концертов на год, или впал бы всем назло в бесконечную глубокую депрессию. Я слышу, что шепчет, брызгая слюной, гаденький человечек. – Я с-советник по культуре при с-советс-с-ском пос-сольстве, меня з-з-зовут товарис-сь З-зукастый, отсень приятно поз-знакомитьса. Слава дрожит от гнева, но покорно выслушивает до конца эту тираду. Какое чудовищное унижение! Но Слава не дал Жукастому по зубам, а по многолетней советской привычке поджал хвост… Жукастый направился в зал… Рихтер трясет брезгливо рукой, за которую его придерживал товарищ советник, как будто смахивая с нее следы его прикосновения. По всему его телу проходит судорога отвращения. Мы выходим, наконец, на сцену. Первому играть мне. Слава переворачивает странички. До нас доносится навязчивый неприятный запах нового коврового покрытия. Сели, Слава поставил ноты на пюпитр. Я замечаю в его глазах опасный блеск, штормовые барашки, предвещающие извержение долго сдерживаемого гнева. Начинаю свою сюиту. Слава, переворачивая первую страницу, наклоняется к моему уху и шепчет: «Знаете, чем пахнет этот ковер?» Я продолжаю играть, но бросаю вопросительный взгляд в его сторону. И тут Слава громко и внятно говорит: «Не-мы-тым ху-ем!» Титан Некоторые произведения Шуберта получались у Рихтера хорошо. Потому что Рихтер тосковал. Его терзала печаль. Всю жизнь он думал об уходе, о прощании с землей и ее радостями. Ни в какое бессмертие он не верил. Он слезно прощается с миром живых, потому что не будет его там больше, его, гениального Славочки Рихтера. Не будет там ни его большого сильного тела, ни его музыки. Тут разгадка его Шуберта. В его музыке Слава находил форму для своей тоски. И играл ее превосходно. Но там, где Шуберт требует тепла, человечности, самоотдачи и любви, Рихтер-исполнитель бил по клавишам, рубил… Вылезал из музыки своим активным гуттаперчевым нутром… Хотя я пять лет близко дружил с Рихтером, об интимной стороне его жизни я знаю мало. Слава относился к сексу очень возвышенно, а жил только с полупроститутами или со взбалмошными, непонятными людьми из артистической среды на Западе; я не мог понять, кто они такие – би или не би, гомо – не гомо. Полупомешанные экстремистки-гелфрендихи постоянно встревали между ним и его долговременным возлюбленным, актером, который был то гей, то не гей – гнилая евробогема. Слава мне показывал его фотографии, которые хранил дома, на Бронной – это был красивый, атлетически сложенный, молодой человек. Не мускулистый Геракл, скорее Аполлон с мягкими совершенными формами. Конечно, вокруг Славы вечно крутились «мальчики-энтузиасты» разных возрастов, готовые его всесторонне ублажать. Норовили прилипнуть. А Слава искал любовь, а не секс. Постоянных, длительных связей в его кочевой жизни было мало – две-три за всю жизнь. Слава, по его словам, не принадлежал к той части геев, которые ненавидят женщин. – Нет, Андрей, напротив, мне очень нравятся женщины, и их сущность, и их тела, но я отдаю предпочтение мужским отношениям. Помню, незадолго до нашего расставания навсегда, Слава пошел со мной в Пергамский музей в Берлине. Там он попросил меня закрыть глаза и, держа под руку, провел к месту, с которого одновременно видны «Ворота Иштар» и подводящую к ним в древнем Вавилоне «Дорогу процессий». Я открыл глаза и ахнул. Слава все сделал как настоящий режиссер, не позволил впечатлению размазаться. Показал перспективу потрясающей Дороги и, резко повернув меня за плечи, ошарашил чернильно-синими Воротами Иштар, которые греки называли Воротами Семирамиды. Высокие стены ворот были покрыты пронзительно-голубой глазурью. Такой чувственной, сверкающей, переливающейся мне представлялась пряная вавилонская ночь, под покровом которой совершались посвященные Иштар, этой люциферической Астарте, оргиастические мистерии. Из голубого кафельного поля выступали монументальные барельефы мифологических зверей: львов Иштар, драконов-сиррушей верховного божества Мардука и быков-туров Адада, могущественного Бога грозы и ветра. Помню, меня поразили агрессивно поднятые хвосты у сиррушей и щерящиеся зубастые пасти почти белых львов. В древнем Вавилоне за Воротами Иштар возвышался гигантский ступенчатый Зиккурат – Вавилонская башня. Тогда, стоя рядом с безмолвным Славой в музее, я понял еще одну, быть может главную жизненную составляющую Рихтера – он представился мне львом, драконом, быком, башней, Зиккуратом. Не в брежневской Москве он должен был жить, а в космическом Вавилоне, рядом с царем Навуходоносором. Затем мы прошли к Пергамскому Алтарю. Мраморные греческие скульптуры показались мне бледными после цветного пиршества монументальных вавилонян! Как бы было интересно хоть раз взглянуть на них – в их оригинальном, ярко раскрашенном, виде. Слава надолго ушел в себя. Он созерцал неповторимые по силе экспрессии мужские фигуры сражающихся богов и титанов. И я тоже невольно залюбовался фризом. На стене против лестницы я нашел торс гиганта, повернутого спиной к зрителю. Удивительно мощно разработанная рельефная мускулатура, стройные бедра и круглая упругая задница – все свидетельствовало о мастерстве скульптора, излучало особую, трагическую силу эллинистического времени, чем-то схожего с нашей паршивой эпохой… – Ничего попка, да? – Сказал заметивший мое восхищение Слава, сознательно снижая разговор, чтобы не портить красоту обессмыслившимися словами. В который уже раз я подумал, что его истинное место не за роялем во Дворце съездов, а там, в античном мире мифов, среди титанов и богов. Его пленяла красота, сила и брутальная жестокость античности. Он охотно рассказывал мне о том, как именно боги при поддержке Диониса и Геракла убивали титанов. Как они их протыкали отравленными стрелами, лупили молниями, дырявили раскаленным железом и сдирали с них кожу. Была ли эта тяга к жестокости тайной его сексуальности или прихотливой причудой гения, скучающего и терзающегося в своей «куриной» советской экзистенции, презирающего нашу «безъяйцевую, пресную цивилизацию», где он сам себе казался «беспомощным кроликом» и в которой ему приходилось играть роль блаженного юродивого пианиста, героя социалистического труда? Иногда Рихтер взрывался – из него как будто вылетали протуберанцы бешеного гнева. Казалось – вовсе без повода. Повод, однако, был – ему, мощному античному здоровяку-титану, обладающему жестким, как меч, жизненным стержнем, ему, которому следовало сражаться в Колизее с такими же, как он, гладиаторами, или сидеть на трибуне императором, ему было тошно играть в реальной жизни какую-то «сопливую советскую тетеньку». Ему хотелось быть любимым таким же духовным гладиатором, как он сам. Настоящего спутника жизни, достойного его сексуального и духовного партнера, он, по-видимому, так и не нашел. Возможно, он усмотрел его во мне, но я любил моих милых женщин. К концу жизни Рихтер опустился, снимал в Совке швейцаров-мальчиков «по три рубля штука». Жалко его ужасно. Он не ко времени пришел. На две тысячи лет позже своей настоящей эпохи или неизвестно насколько раньше. Некоторые журналисты неоднократно бросали мне в лицо вопрос (ожидая, видимо, что я покраснею, а они об этом с удовольствием напишут в своих желтеньких газетках): «Были ли Вы любовником Святослава Рихтера?» Отвечаю еще раз – нет, не был. В наших отношениях никогда не было секса, хотя оба мы были так сильно сексуально «заряжены», что это передавалось от нас окружающим. Один, особо наглый, интервьюер (из какой-то правой итальянской газеты) спросил меня еще более приземленно – не приставал ли Рихтер ко мне, не хотел ли хотя бы «Безво оrа1е». В свое оправдание этот человек заметил мне, что ему показался чересчур интимным поцелуй Рихтера и Гаврилова при расставании после совместного генделевского концерта во Франции. Рихтер никогда не приставал ко мне, как это пытаются делать мелкотравчатые активные геи. Слава был гордый человек. Он надеялся до последнего дня нашего знакомства, что я сам дойду до «высшей мудрости» (его слова). Говорил мне эдаким снисходительно-пророческим тоном: «Я убежден, что после сорока Вы станете гомосексуалистом!» И ждал этого с плохо скрываемым нетерпением. Никакой «чрезмерной интимности» в нашем прощальном поцелуе не было – оба дурака валяли. Рихтер очень любил «представляться» кем-то и чем-то, чем он не был и не собирался быть. Актерство и желание дурачиться на грани хулиганства были неотъемлемыми его качествами. Дурачил он больше всего, конечно, совковую публику. Иногда свирепел и откровенно издевался. Бросал на концертах в лицо подносимые ему цветы, особенно, если они были ему не по вкусу или были завернуты в целлофан. Бедные, ничего не понимающие, гражданки и товарищи отшатывались от него в ужасе. Рихтер убегал с концертов через черный ход, когда распаленная публика мечтала о бисах. А он назло их не играл. Срывал концерты без всяких причин и никому ничего не говорил, прятался – публика его в зале ждет, а он дома со мной чаи распивает с красным вином и никакими угрызениями совести не мучается. Слава любил дурачить французов. Начнет, бывало, козлом прыгать или ходить на сцене по-балетному и попой вертеть или, как со мной тогда во Франции, изображать гламурно-интимные отношения, которых и в помине не было. Французская публика легко покупалась на подобное ерничание… Где-то за 15 лет до смерти Рихтер вдруг «сломался». Ему стало – «все равно». И тогда он, по-немецки расчетливо, волевым образом, завязал с сексом, чтобы оставалось больше времени и энергии для рояля. – Знаете, Андрей, мне осталось немного, и я не хочу больше тратить и силы и время на эту ерунду. Ну да, все, шлюсс, надоело! И тут же, в тот же месяц, он стал хуже играть. И так больше на свой прежний уровень не вышел. Хотя потом еще несколько раз возобновлял сексуальную жизнь, но как бы искусственно и без вдохновения… Тово-с Реже всего в наших долгих разговорах со Славой мы говорили на религиозные темы. Меня крестили в шестилетнем возрасте. В нашей семье верила только мать, ей даже бывали знамения, которые, как это ни странно, сбывались. Меня то тянуло к церкви, то отвращало от нее. Жизнь концертанта – светская жизнь. Мы похожи на спортсменов, на публичных девок – не до религии тут. И ремесло заедает. И общество. Хотя, конечно, и в нашем цеху есть шибко религиозные люди, зачастую смешные и юродивые. Когда у меня очень верующая подружка завелась, я вообще религию возненавидел. Она изнуряла себя постами, падала с голодухи в обморок, бегала со свечками «на канун» и записочками «за здравие» и «на помин души». Каялась, причащалась, совещалась с «батюшкой» об интимных делах. Надевала платок, ужасно серьезничала, наставляла меня, целовала иконы и плакала от умиления перед гробами со старыми костями, исходила изуверством. А я любил ее здоровой, веселой и скептически настроенной, какой она и была на самом деле, если бы не попы, не посты и не вся эта дурь перед Пасхой да Рождеством. И Слава, и я любили русские церкви. Слава хорошо знал многие знаменитые русские монастыри и храмы. Зайдем, бывало, зимой в Белого Николу на очень Комсомольском проспекте, оба большие, в шубах. Перекрестится Слава, как медведь, обоим смешно. Музыку любили слушать на Троицу. Два хора перекликаются. Красота, веселая удаль! В этот день наша мрачная византийская церковь вся в листочках зеленых, веточках живых. А то всегда мрак да печаль. Только однажды Слава высказался откровенно на божественные темы. Говорил сравнительно долго, что ему было не свойственно. Зашла у нас речь о поэзии. Слава говорит: «Знаете, Андрей, я поэзии вообще не понимаю, не по-ни-ма-ю! Только Пушкин – там да, все понятно и гениально! А всех остальных – нет, они мне как-то и непонятны, и не нужны». – Но ведь музыка тесно связана с поэзией! – Не знаю, мне кажется музыка, гораздо больше всего остального, похожа на театр. Почти каждое музыкальное произведение – это немножко театр, а выступление артиста на публике – заведомо. – А религия, мессианства всякие, эсхатологии, наш Скрябин, Петр Ильич. – Ах, да, Петр Ильич… Тут Слава процитировал свое двустишие о Чайковском: Петр Ильич любил слугу, Но об этом ни гу-гу. Он очень любил нарочито дурацкие двустишия. Часто декламировал мне свои перлы: Старый Павлов был жесток. Он собачкам делал шок. У Малявина был толст Красок слой, что клал на холст. Не были чужды ему и политические сарказмы, в полном противоречии с «официальным имиджем» отрешенного от жизни артиста-отшельника: Гитлер, Геринг, Геббельс, Гесс, Не заслуживают месс. «Тихий Дон» украден был, Автор Шолоховым слыл O Владимире Ашкенази: Где же Вова столько лет, Вовы не было и нет! Однажды Рихтер попытался родить дурацкое двустишие о нееврействе Тарковского и сочинил первую строчку: А Тарковский, коль еврей. Дальше не получалось. Я ему помог: Так не был бы он Андрей! – Точно, – воскликнул Слава, и потом часто повторял это двустишие по поводу и без. – Скрябин, ну да, там больше этого всего, как в Вашей сонате, дамочки там разные, с папиросками. Слава комично изобразил «нервных эротичных дам», покуривающих «опасные» папироски. После моего концерта в Туре Слава иначе как «Ваша» четвертую сонату Скрябина не называл. Я в четвертой сонате дамочек и папиросок не видел. Мне представлялись в начале сонаты падающие в каких-то «эротических изнеможениях» золотые звезды. По мере безумного ускорения музыки они заполняли солнечными протуберанцами ослепительно сияющий светло-синий космос. Экстатически бурлящий в коде. – Юдина, вот, была религиозна, и это в ее музыке чувствуется, делает ее убедительной, даже если она и играет все шиворот-навыворот! – Ну Юдина-то была совсем тово-с. Слава любил это выражение и часто так называл людей, казавшихся ему безнадежными идиотами, каковых среди музыкантов было много. Тово-с. Он поморщился чуть-чуть брезгливо и продолжил говорить со своим плавающим немецким акцентом. – Религия, Бог… Да ну. Что это за штука такая? Сколько раз я хотел верить, а я бы мог, со всей страстью! Но как верить-то, когда никаких подтверждений! Даже никаких знаков! Сколько раз я молился горячо и просил контакта. Дай знак, прокукуй кукушкой семь раз, постучи стуком в потолок или стену, прогреми громом вот сейчас, когда я Тебя прошу! Никогда, ни-ког-да. Одно малюсенькое доказательство – и я бы верил так, как и подвижникам не снилось! А так, ну как верить, когда Он вечно молчит?! Что верь, что не верь – молчит! Ну и махнул я на это все рукой. Нет так нет! В кого верить, когда никого нет? Черт хоть различим, ну там в поступках, в злодействах. Тогда я за черта. Я шел от него домой тогда морозным вечером через Никитские во – рота. Снежок тонкий с сине-черных небес сыпался. Чистый Скрябин. Так было благодатно, что и никаких ответов не требовалось. Вот он, главный ответ – дышать, идти, смотреть, любить, играть на рояле. Какое счастье! Рай земной. Как же мог Рихтер, всю жизнь проведши между ответами Бога – между Шопеном, Равелем, Гайдном, Рахманиновым – этих ответов не увидеть, этих знаков не понять. И ведь чего захотел? Чтобы ему Господь, как кукушка, кукукал и, как Жучка в цирке, лаял. По заказу лауреата сталинской премии Рихтера. А не вышло, так и губки надул. Почему-то особенно я его любил именно тогда, когда убеждался, какой же он непроходимый болван. Какой тово-с! Космонавт Достоевский. Возьми в руки Карамазовых, открой «Легенду о великом инквизиторе». На сто лет задумаешься… Язык у Достоевского нарочно корявый, ухабистый, не текучий как у Толстого и не изящный-красивенький, как у Тургенева. Потому что Достоевский не описывает реальность, а создает ее, вводит в нее читателя, помогает достичь экстатического, безумного, пограничного состояния. Для достижения этого необходимо потрясти читателя на словесных ухабах… В этом состоянии читатель свободен от оков обыденной жизни, от рациональных мотиваций. Он вместе с автором попадает в «падучее» пространство озарения, откровение нового евангелиста – Достоевского… Неземные, нечеловеческие свойства и законы этого мира позволяют ему испытать на себе, ощутить своим духовным телом боль жертвы и сладострастие садиста, ужас убийцы и горечь уличающего его праведника, побывать и чертом, и Богом, и Распятым, и Вечным жидом, и монахом, и мещанином, и ««святой проституткой», и юродивым. Жаль, что мало кто умеет читать… Я обычно колеса на «мерседесе» не менял. Потому что у меня была специальная всесезонная резина. В январе 1982 года Москву так плотно завалило снегом, что пришлось мне колеса все-таки поменять. Я поехал на знаменитую седьмую станцию в конце проспекта Мира. Станция обслуживала дипкорпус и всю московскую элиту, гордо разъезжающую на иномарках, и была, разумеется, полна гэбэшниками, как червивый гриб – червями. Избалованных механиков этой станции регулярно консультировали немецкие специалисты. Они были мастерами своего дела и драли со своих клиентов деньги не по-штутгартски. Мне повезло. Я дружил с Пашей Ивановым, который работал на этой блатной станции кладовщиком. Судьба Паши была трагична. Его возлюбленная насмерть задавила человека, Паша взял вину на себя, сказал, что это он был за рулем. Его осудили. Паша долго сидел в тюрьме, а когда вернулся в жизнь, подруги его и след простыл. Кроме Паши я знал нескольких работавших на станции этнических немцев. Это были хорошие надежные люди. Уже несколько лет они ожидали от советских властей разрешения на выезд в ФРГ. Мы прекрасно понимали друг друга – и с Пашей, и с немцами; мой «мерседес» всегда был на ходу, поездки на станцию были для меня приятным развлечением. Приехал на станцию, сразу вспомнил Володю Высоцкого, которого тут часто встречал раньше, подтянутого, крепкого, в джинсах в обтяжку, в сапожках на каблучках, в короткой кожаной куртке. Несмотря на малый рост, Высоцкий всегда выделялся в толпе. Вокруг него всегда стояли поклонники-механики, известные станционные шакалы-вымогатели. Я всегда жалел Володю, потому что его на станции беззастенчиво «раздевали». Володина гордость, светло-зеленый «мерс», купленный Мариной, сиротливо стоял рядом с владельцем, который вечно бил его о другие машины или различные препятствия, коварно поджидающие автолюбителя на нелегких московских улицах. Для того, чтобы поменять колеса, мне не надо было беспокоить моих друзей. Я отдал машину первому попавшемуся работнику станции, а сам пошел поболтать с Пашей. Через полчаса я получил свою машину, оснащенную тяжеленными зимними колесами, и рванул в сторону проспекта Мира. С неба падали неправдоподобно большие снежинки, как в сцене дуэли Евгения Онегина в Большом театре, я слегка задумался, залюбовавшись метелью, проскочил поворот и оказался у эстакады. Вывернул на Рижскую над железнодорожным полотном, крепко газанул и вдруг полетел… Как в американских мультфильмах. Герой летит высоко-высоко над землей, смотрит в пространство круглыми глупыми глазами и не понимает, что происходит. Лечу я, лечу и вижу метрах в пятидесяти от меня в вышине царственно проплывающий неопознанный летающий объект, почему-то до боли мне знакомый. Потом другой. Не сразу догадываюсь, что это мои колеса выходят на околоземную орбиту. Шок был настолько силен, что я и сейчас не могу с уверенностью сказать, сделала ли моя машина в воздухе сальто. Летел я высоко и, как мне тогда казалось, очень долго. Приземлился я, к счастью, довольно мягко и сразу на все четыре точки. Пощупал себя – вроде живой. Вылез. Поглядел на мой мерс. Машина стояла на четырех дисках, колес не было. Ко мне стали подходить свидетели моего полета. – Жив? Ну ты и летел, мать твою! Космонавт! Народ смеялся. И я тоже засмеялся. Все живы, никого не задел, даже «мерс» вроде не поврежден. Мне помогли найти разлетевшиеся в разные стороны колеса. Два колеса валялись на встречной полосе, одно – на железнодорожном полотне, последнее – недалеко от меня. Я позвонил из ближайшего автомата Паше и попросил срочно подъехать. Через двадцать минут Паша был на месте, разогнал зевак, поглядел на колеса и диски. Потом побледнел, посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Дрюня, у тебя ж все шпильки подпилены! Что, будем ментов вызывать?» – Нет, они еще мне остальное допилят, нас пристрелят и скажут, что так и было! «Шпильками» автомобилисты называют крепежные болты на колесах. Паша вызвал подмогу. Мы погрузили машину на платформу и пошли обмывать мое чудесное спасение. Кадавр Славу неодолимо тянуло говорить о жестокостях. Помню, говорили мы о Гоголе. Слава и тут не удержался. – Андрей, а как Вы думаете, в Тарасе Бульбе, там где мучили Остапа, помните, там кости хрустели, уже вроде все ему переломали, и Гоголь вдруг пишет: «…а потом начались такие ужасные пытки, что панночки опустили глаза». Как Вы думаете, что же ему там такое делали? Ответить мне было нечего. Пытки меня не интересовали. Вспоминаю наши долгие ночные разговоры с Рихтером. Часто мне казалось, что со мной беседует не Святослав Теофилович Рихтер, а Свидригайлов, герцог Бланжи или сам граф Дракула. Сидим мы друг против друга в креслах в его квартире на Бронной. За окнами – московская беспокойная ночь. У Рихтера – тишина. Темно, Слава не любил свет. Рихтер шепчет, и я не знаю – говорит он со мной или проговаривает сам для себя, то, к чему его влечет неодолимая сила… – Андрей, а Вы могли бы убить? Мне кажется, могли бы! Я бы так хотел мочь убивать, ох, как мне тяжело, что я могу убивать только мух, а Вы, Вы можете, в Вас это есть. Мочь убивать – какое это блаженство! – Слава, что за чепуха, я зарезал свинью, да. На Кавказе. Поехали на пикник. Затащили живую свинью в багажник, заехали в горы. Двое из компании резать отказались. Один знакомый армянин держал свинью, а я откромсал ей башку. Да, она нас с ног до головы… Отмылись. Шашлык приготовили. Вот мое убийство. – Как? Ножом по горлу пилили? – Ну да, а что было делать? – Ах, как это должно быть заманчиво! Хорошо, что Рихтер только мух убивал. Или не только мух? Главное-то его оружие – не нож, не топор, а рояль. Музыка. Однажды я разговаривал о Рихтере с одним знаменитым венским музыкантом, светлым, разумным человеком, родившимся еще в 19 веке. Он сказал мне следующее: «Прошу Вас, Андрей, не обижайтесь, но не только ваш Рихтер, почти все другие музыканты из СССР – кадавры. То, что они делают с музыкой, нам дорого обойдется, так как кадавр обладает неистребимой силой, упорством, нечеловеческой выносливостью, хитростью и непременным желанием мирового господства – и все это при мертвом содержании, но совершенной форме. Это убивает музыку». И действительно, каждая нота Шопена или Моцарта в исполнении Рихтера – это мертвая нота, яд, убивающий душу музыки и души слушателей. Концерт Грига. Какая музыка! А в исполнении Рихтера – это вообще не музыка, а толкание ядра! Первый концерт Чайковского. Какой-то жук катит и катит бессмысленные катушки и бьет, бьет, бьет по роялю на форте, добросовестно читая нотный текст, как тупой фельдфебель приказ. Вместо лирики Петра Ильича – тупое толкание бессмысленного набора нот. Искрометную сонату Гайдна ми бемоль мажор, полную юмора, света и легкости, Рихтер играет так, что кажется – это жуткий гоголевский мертвец швыряет на мрачном кладбище в разные стороны тяжелые каменные надгробия. При этом все исполняется с фанатической убежденностью и бешеным напором, ломающим публике кости В некоторых, редчайших, случаях внутренняя мертвенность музыканта подходила к музыкальной задаче композитора. Интересно было наблюдать, как раззадоривался в этом резонансном случае музыкальный «майстер тод». С какой мрачной яростью крушил он в своей игре все живое и превращал душистый, веселый, переливающийся влажными соцветьями, радостно звучащий мир в гнилую кладбищенскую мертвечину, в самого себя… Три-четыре месяца подряд мог просидеть Рихтер в наглухо затемненных шторами комнатах. Это происходило, когда его же собственная нежить начинала его одолевать. Рихтера терзало какое-то ноющее отвращение к миру, к самому себе. Стоило лучику солнца случайно проникнуть в плотно зашторенную комнату, как его лицо искажалось яростной, болезненной гримасой и он издавал стон или животное рычание. Он рычал и стонал, не как человек! Мне казалось, что у него вырастали клыки и огромные когти. Иногда он вертел головой и выл: «Ууу-ааа-ууу». Выл, как ужасный ребенок-оборотень, ростом в два метра. Это было отвратительно, нестерпимо. В полной темноте Слава не издавал ни звука. Могильную тишину нарушало только цоканье каблучков энергичной Нины Львовны, доносящееся из ее половины квартиры. В духоте и тьме Славиного логова мне иногда становилось плохо, я испытывал что-то вроде сердечного приступа и, не теряя сознания, падал на пол и бился, как в агонии. Вместо того, чтобы как-то помочь мне или вызвать скорую помощь, Рихтер приободрялся и внимательно смотрел на мои мучения. Иногда даже хлопал в ладоши и говорил «бис». Слава был фанатиком кинематографа. Можно предположить, что именно кино было главным источником его художественной фантазии. В ранний период нашей дружбы он часто показывал мне мизансцены из впечатливших его фильмов. Это были бесконечные сцены насилия. – И вот представляете, Андрей, он сажает его в зубоврачебное кресло и… Тут лицо Рихтера становится сладко-вдохновенным, как у Дракулы в момент прокусывания сонной артерии у девушки. Слава встает, огромный, как утес, угрожающе надвигается на меня, в его огромном кулаке появляется жуткая бормашина. Он показывает и вещает… – И бор-машиной мед-лен-но высверливает ему все нервы в каждом зубе по очереди. После подобных показов Слава внимательно смотрел на меня, проверял, получил ли я удовольствие от его представления. И тут же показывал и рассказывал дальше. Герой фильма влюблен в себя и не знает, как полюбить себя еще больше, все перепробовал… – И вот он подходит к зеркалу в ванной, обнаженный, кладет ЕГО на золоченую раковину, берет нож и мед-лен-но отрезает его по самый корень. На этом фильм кончается. Настоящее блаженство! На лице у великого пианиста – мерзейшая плотоядная улыбка. Пересказал он мне и «Заводной Апельсин». И там его привлекали только сцены насилия, избиений, сопровождающиеся музыкой Бетховена. Это и был Бетховен Рихтера! Черного юмора и убийственного сарказма Кубрика Рихтер, кажется, и не заметил. Рассказывал и о фильме Пазоллини «Сало или 120 дней Содома». Тут его влекли самые жестокие, садистские сцены – проглатывание иголок, выкалывание глаз, изнасилования мальчиков, массовые убийства. – Сало – это лучший фильм! Да, эта сцена с говном, они его едят, да, мерзкая старая проститутка жрет серебряной ложкой дерьмо с удивительно красивого блюда. А дерьмо это наложил прыгающий перед ней мужчина. Да, да, да – это наша жизнь, это настоящий реализм. Так комментировал Рихтер этот чудовищный фильм. Меня от всего этого тошнило. Несмотря на явную тягу к умертвлению, к смерти, Рихтер на удивление глубоко чувствовал все живое, подлинное. Я не знал никого, кто бы так быстро откликался на живое. Дело было в контрасте. Мертвяку хотелось быть живым! Иногда он тяжко стонал: «Андрей, я не могу люби-и-и-ть, я не могу чу-у-увствовать, я ка-а-амень, чудовище, кривое зеркало…» Это истинное лицо Рихтера советская пропаганда умело скрывала под маской слегка ироничного, возвышенного, не от мира сего, гроссмейстера фортепьяно – над созданием этого образа Рихтер упорно работал всю жизнь. Он был его главным созданием, его главной ложью… В брежневские времена гнило и распадалось все – от генерального секретаря ЦК КПСС лично до последней полянки в загаженном всевозможными ядохимикатами и радиоактивными отходами лесу. Если бы Рихтер не принадлежал к племени дракул-кадавров, а был бы просто ЖИВ, непосредственен, свободен и светел – кто бы пустил его на олимп советской музыки? Как бы тогда относились к нему его хозяева, советские маразматики-кадавры? Вы, дорогие читатели, возможно думаете, читая эти строки: «Ну, тут, Гаврилов преувеличивает, малюет черта там, где его нет!» Нет, господа, есть черт. Спросим об этом у детей. Для нас, воспитанников ЦМШ – игра Рихтера была мучением, скукой смертной, тоской зеленой! А мы любили и глубоко чувствовали музыку своими детскими непорочными душами. Зачарованно слушали музыку барокко, Гульд пленял двухголосными инвенциями и концертами Баха, от Моцарта у нас слезки текли. Малыши трепетно чувствуют все живое и настоящее и мгновенно обнаруживают фальшь и обман. Рихтер же был для маленьких музыкантов хуже касторки или рыбьего жира. Только услышав его имя, мы старались спрятаться подальше. Когда мы стали постарше, он вызывал у нас только любопытство – большой, в синем пиджаке, пуговицы золотые, мелочь бренчит в карманах во время концертов в маленьком зале ЦМШ… Нам было интересно посмотреть, как он «ломает» рояль. Не блеском пассажей, как наши старшеклассники, а всем телом, как хиропракт-костоправ. Ходил Рихтер эдакой лебедушкой – кланялся и вихлял задом. Наши старшие товарищи потешались над его ужимками. Мало кто на его концертах слушал музыку, ее как бы и не было – было театральное выступление злой бабы-великана, хиропракта Рихтера. Ни разу Рихтер ни одному карапузу не улыбнулся. Дети не любили его. Рихтеровское искусство начинало действовать на музыканта в отрочестве. Когда уходит детская непосредственность, а взамен еще долго не приходит ничего. В это время молодые музыканты начинают подражать авторитетам. С начала семидесятых годов двадцатого века не только в СССР, но и повсюду появились полчища «маленьких Рихтеров», мутантов-подражателей. Эти люди во многом определили стиль музыкального исполнительства на последующие сорок лет. И меня сия чаша не миновала, и я попал под чудовищный пресс этого механического зомби-великана. Он вовлек меня в свою орбиту, как Юпитер – малую планету. Вытравлять Рихтера из самого себя мне пришлось тридцать долгих мучительных лет. Только сейчас, через четырнадцать лет после смерти Рихтера, я впервые почувствовал, что мир устал от рихтеровской музыки, устал шагать по безводной пустыне, устал от его командорской поступи… Мир хочет любить, плакать, танцевать, радоваться в музыке. Давно пора сбросить оковы псевдоинтеллектуального, тяжеловесного, фальшиво театрального, ложно многозначительного, претенциозно романтического исполнительского стиля Рихтера… Спрятался в сортире Рихтер бросал друзей одинаково. До тех пор, пока друг был ему полезен и предоставлял себя для его вампирических услад – все было хорошо. Когда же Рихтер чувствовал, что ничего не может больше из друга высосать – тот становился для него «неинтересным». Как показало время, настоящих друзей у Славы не было и быть не могло. Были какие-то подозрительно яркие дружбы, часто заканчивающиеся из-за того, что Слава ослабевал и «впадал в ничтожество». Настоящую дружбу, на равных, он не выдеживал. Либо выл и ныл, юродствовал – называл себя слабаком, говном. Либо запирался в сортире и дверь не открывал. Десятилетиями ездил Рихтер на загородные дачи, хотя его туда не приглашали, ходил в гости в Москве, тоже без приглашения, к превосходящим его интеллектом и силой духа «друзьям». Эти люди относились к нему с брезгливостью и гадливостью, часто унижали его. Я несколько раз был невольным свидетелем подобных сцен. Рихтеру-мазохисту приятно было быть униженным. Ему хотелось, чтобы его унижали еще и еще. Это заряжало его дьявольской злобой. Оправдывало и подпитывало его латентный мстительный садизм – главную скрытую пружину его характера и его музыки. Сравнительно долго Рихтер терпел (и жадно сосал) «друзей-рабов», не вылезающих из омерзительного холуйства. Рабы льстили Рихтеру, льстили грязно, вульгарно, грубо. Его ловили, отзывали, валялись перед ним на полу, просили его поплевать им в лицо, нашептывали ему такое, отчего нормального человека бы стошнило, но на Рихтера действовало безотказно. Что-то в нем было от «товарища Сталина». Слава обожал подойти на цыпочках к «глазку» в двери, чтобы потихоньку полюбоваться на униженного «друга», насладиться его угнетенным состоянием, его жалобными гримасами. Иногда Рихтера мучила совесть. Например, в случае с художником Владимиром Морозом. Этот умный, талантливый человек прекрасно понимал, как следовало развлекать Рихтера. В этом деле он достиг мастерства – его выдумки, проекты, балы-маскарады, затейливые игры приводили Славу в экстаз. Мороз как «друг» имел, однако, один важный недостаток – он не умел и не хотел холуйствовать. Ни перед Славой, ни перед Ниной. Послал однажды при Рихтере «на хер тупую стерву». Та немедленно воспользовалась ситуацией и поставила Рихтера перед выбором – «или я, или он». – Конечно, Вы, Ниночка. Мороз был изгнан. Кончил он плохо – загремел в тюрьму на много лет. Даже в центральных газетах упоминали об «отщепенце, разложенце и валютчике Морозе, который втерся в доверие и пользовался покровительством известного советского музыканта». Надо ли упоминать, что Слава и Нина не пошевелили и пальцем, чтобы помочь Морозу… Все годы нашей дружбы в компании холуев, окружавших Рихтера, царил хаос и непонимание. Кто-то демонстративно обливался слезами ревности, кто-то подличал и изрыгал яд. А Фира наслаждался всем этим. Однажды, он рассказал мне: «Андрей, сегодня у меня был Капелька, он плакал и шептал… Значит, все… Все… Теперь только Гаврилов, а я? Все кончено, да? Так?» Рихтер проговорил все это и замечательно похоже изобразил несчастного. А затем, превратясь обратно в Фиру, зло засмеялся… Жена Капельки, виолончелистка Гея, всю жизнь положившая на то, чтобы Капельку не выпихнули из «друзей Славы», была вне себя от злости. Добрые люди передавали мне ее слова утешения безутешному мужу: «Не печалься, Капелька, мой сладкий, я просто убью этого гада, эту русскую свинью, и ты будешь единственным у Славы…» Бедный Капелька плохо кончил. Умер, кажется, от рака костей, и превратился из цветущего еврейского красавца-скрипача в горбатого карлика. А Гея поклялась гнобить меня, пока не сдохну. У нее нашлось много добровольных помощников. Они лгали, клеветали, не гнушаясь ничем. И наш советский сверхчеловек Рихтер не выдержал этого напора. Да и милая его домоправительница Нина опять поставила свой сакраментальный вопрос – «он или я». Я никогда не скрывал иронии и в лицо высмеивал некоторые черты в характере Славы. Звал его иногда за глаза «лысым». В компании моих юных друзей пародировал его игру. Меня просили: «Сыграй в стиле Рихтера!» Я выбирал какую-нибудь нежную сонату Скарлатти и, сидя по Фириному, ноги в рояль, тело высоко, туша над клавой – начинал толкать ноты как тяжелые ядра. Друзья хохотали. А потом – кто быстрее – бежали на Бронную, докладывать о моих игрищах. В конце концов мои бесконечные насмешки, пародии и язвительные рассказы переполнили чашу его терпения. Смеешься, мальчишка? Переиграл в Архангельском и хвастаешь? Я хотел тебе весь мир подарить, а ты надо мной насмеялся… Весной 1982 года Рихтер встретил случайно мою маму, шедшую с рынка, обругал ей меня, истерично плюясь и кудахча. Мама уронила от страха сумку с фруктами в московскую грязь. Она впервые увидела своего кумира без маски. А за пару месяцев до этого… В назначенное время я поднялся на лифте и позвонил Славе нашим условным звонком. Услышал шорохи и подозрительную возню за дверью. Затем – тишина. Рихтер заперся в сортире. Протеже Рихтера В российской прессе бытует мнение, что я сделал мировую карьеру как «протеже Святослава Рихтера». Это один из защитных мифов прорихтеровской клики. На деле все было не так. Победа на конкурсе Чайковского открыла для меня двери лучших концертных залов Запада. Свою карьеру я делал сам, добивался успеха долгим мучительным трудом. Началась эта карьера в 1974 году в Зальцбурге – после моего выступления мировая музыкальная пресса буквально взорвалась хвалебными статьями. Лишь в 1979 году мы в первый раз показались вдвоем с Рихтером на Западе. Это произошло в маленькой аудитории в Туре, в крошечном замке. Я к тому времени уже дал сотни концертов, дважды прокатил с триумфами по всему земному шару. Шел уже ПЯТЫЙ год моей международной карьеры. Внимания широкой музыкальной общественности это наше первое совместное выступление практически не привлекло. Только после того, как звукозаписывающая компания EMI сделала «живую» запись нашего совместного выступления, а западногерманский режиссер Йоханнес Шааф снял тогда же документальный фильм по заказу второго канала телевидения ФРГ, музыкальная общественность, наконец, узнала о нашем сотрудничестве. Случилось это годом позже нашего скромного выступления – в конце 1980 года. Я в это время уже был мировой звездой, хотя и сидел в советской западне. Мой статус «рихтеровского протеже» был выдумкой, распространяемой вначале исключительно в СССР, а к концу моего невыездного периода, экспортированной и в Европу. Этому способствовали заказные публикации в музыкальной западной прессе. Чувствовалась опытная рука режиссера, которая выполняла специальный заказ. Кто-то подпитывает этот миф и сегодня. Никаким моим «протежированием» Рихтер никогда не занимался. Никогда не замолвил за меня словечка. А вот внушить своим поклонникам, ученикам консерваторий и советским и западным музыкальным начальникам мысль о моем «ученичестве» – это он мог. Рихтер, испугавшийся за себя, за свое положение и карьеру, был опасен. Нередко орудовал за спиной. Бил и открыто – в лоб. Действовал быстро и жестко. Бороться с его интригами было гораздо сложнее, чем на наших музыкальных сражениях. Сострадания он не знал. Надо было закрыть тему конкуренции Рихтера и Гаврилова, а для этого бессовестно оболгать и опорочить карьеру друга в глазах мирового музыкального сообщества – пожалуйста. Это было сделано «по формальным и неформальным каналам» Рихтером, Дорлиак и их сворой. Сам Слава, в личном разговоре, глаза в глаза, признал свое музыкальное поражение. Дважды. Простонал мне о свой смертельной ране, о своей боли, которую я причинил ему одним своим появлением в музыкальном мире. Но все остальные, весь мир правду знать были не должны. Для всех остальных – «Гаврилов протеже Рихтера». Энигма Этот французский фильм продолжает худшие традиции советской пропаганды – лжет недоговариванием. Передергивает. Лжет вместе с Рихтером о Рихтере и лжет о его эпохе. Начальные титры фильма заканчиваются красивым коротким слоганом «Не is a free man». На этом месте честный, думающий человек должен прекратить просмотр этой ленты. Рихтер, как и все остальные жители Совка, не был свободен от революции до перестройки. 70 лет жизни. Нет, возразят мне романтики, нет, в этом-то и проявилась сила Рихтера! В государстве-тюрьме, в годы репрессий и застоя – он сохранил душевную свободу, победил советских тиранов и мракобесов духовно! Да, были такие герои, сохранившие внутреннюю свободу. Были. Но Рихтера среди них не было! Посмотрите, господа, повнимательнее на мертвое, страшное лицо Рихтера перед камерой. Таким его сделали не годы – сохранившие внутреннюю свободу и высоту духа мужчины становятся в старости похожи на святых, на мудрецов прошлого! Старость и болезни убивают тело, но не живой, независимый дух! Вслушайтесь в документальный музыкальный материал – и вы услышите не музыку «непокоренного титана» Рихтера, а ужас, горечь и злобу продавшего душу советскому дьяволу артиста. Сама его энергия – это не энергия жизни, добра и красоты, а мертвящее излучение зла. Недаром Рихтер так любил инфернального туповато-прямолинейного Вагнера. Карьера Рихтера началась примерно за год до начала Великой Отечественной войны и достигла первого своего пика через десять лет, в момент получения Сталинской премии (1950). Рихтер концертировал всю войну. Никогда не воевал. Депортирован, как почти все остальные советские немцы, не был. Какое странное благополучие на фоне гитлеровско-сталинских кошмаров! А между тем, в октябре 1941 года «советские» расстреляли его отца, а его мать еще до этого отказалась от эвакуации для того, чтобы попасть в немецкую оккупационную зону и уйти вместе с оккупантами. С точки зрения официальной идеологии Советского государства, отец Рихтера был врагом народа, его мать – предательница Родины. А Рихтер – сын расстрелянного врага народа и предательницы – и дальше выступал, как ни в чем ни бывало, на концертах. КАК МОГ ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК НЕ только ВЫЖИТЬ, НО И СДЕЛАТЬСЯ ВЕДУЩИМ ПИАНИСТОМ СТАЛИНСКОГО СССР? На этот вопрос фильм не отвечает. Свободный человек? О какой свободе может идти речь? Рихтер был ИХ рабом, верным псом. Иначе – он не прожил бы и года после расстрела отца и предательства матери. Не могу тут не процитировать монолог жены одного советского министра: «Представляете? Этому зарвавшемуся юродивому строят специальную квартиру, величиной в этаж, со звукоизоляцией, в центре Москвы! Решили побаловать наглого педераста. Как бы не перебаловали! Мы все выразили наше возмущение!» Эта женщина сформулировала отношение к Рихтеру советской номенклатуры. Но не самого высшего ее звена. Члены Политбюро, начиная со сталинского времени и до перестройки, поддерживали Рихтера как своего. Почему? Человек, не знакомый с историей сталинщины, просмотрев этот фильм, сделает следующий вывод: ну да, были трудности, гражданская война, репрессии, – но в общем, все шло как надо, и великий артист Рихтер пробил себе дорогу наверх своим талантом и трудом. Безусловно, был и труд, и большой талант, но с тремя такими минусами, которые имел Рихтер, расстрелянный отец, предательница мать, немец по паспорту – никакие таланты бы не помогли. Было что-то еще. Что? Или кто? Во время тяжелой депрессии Слава два раза процедил мне одну и ту же фразу: «Молодая госпожа, как мне говорили, почему-то увлеклась моими концертами и это, кажется, спасло меня от многих неприятностей». Рихтер имел в виду Светлану Аллилуеву, дочь Сталина, которой в 1941 году было пятнадцать лет. Тем не менее, Светлана уже тогда встречалась с Каплером, который культурно развивал ее, таскал на интересные концерты. Судя по ее поздним воспоминаниям, Сталин ее безумно любил, она поделилась с отцом своим восхищением от игры Рихтера, и Сталин что-то кому-то шепнул. И Рихтер получил невидимую, но самую надежную в СССР защиту. Когда я впервые увидел этот фильм, мне стало очень грустно, больно за Славу, за музыку, наконец, за правду. Рихтер не всегда находился в депрессии. Я помню и другого Славу – жизнелюбивого и беспечного идеалиста – таким он являлся в Европе, где, видимо, забывал о советских кандалах. Слава пленял нас, тогда еще молодых музыкантов, своей энергией, целеустремленностью и силой духа. А в фильме Монсенжона такого Рихтера нет, на его месте – безнадежно усталый, измученный жизнью, лупоглазый и недобрый старик, постаревший доктор Мабузе или Фантомас… Как бы мне хотелось, чтобы Рихтер хотя бы перед смертью обнажил в себе что-либо человеческое. Заговорил бы искренно. Поделился бы чем-то сокровенным, тем, что собирал и кристаллизовал всю жизнь в себе, в своей музыке. Нет, Рихтер этого не сделал. Потому что самое его сокровенное – было злом. Сфинкс не заговорил. Потому что не хотел себя выдать. В результате, мы так и не узнаем из фильма ничего, кроме общеизвестных фактов его биографии. А зритель? Зритель боится даже заглянуть в ту бездну, в которой на самом деле прошла жизнь маэстро. Гораздо отраднее жалеть старого артиста, умиляясь его гениальным капризам, перебрасываясь сладкими музыкальными именами, как леденцами. Пососем вместе с Рихтером – Шуберта! А теперь – про детство! Чудно! Дирижер Самуил Столерман? Что? Застрелил жену! Замечательно! Что? Письмецо отправил Прокофьеву Максимилиан Шмидтгоф? Труп нашли в лесу? Чудненько. Об этих двух смертях старый дракула рассказывет с нескрываемым аппетитом. Слава заканчивает свой мертвый монолог страшными словами: «Я себе не нравлюсь». Не нравишься – зачем же так жил? Скажи уж, осчастливь. Тут не смирение и мудрость, а отчаянье. Или воспаленный нарцисизм в ужасе от близости могилы? Повесил состарившийся провинциальный гей-тапер напоследок свой укор к самому себе – укором на всех его почитателей. На весь мир. Во время просмотра меня не покидало ощущение, что Рихтера заставили сделать этот фильм, что он к нему равнодушен или скрыто враждебен! Слава неоднократно говорил мне, что скорее предпочтет умереть, чем начнет «раскрывать душу какому-нибудь идиоту». И вот появился этот фильм, большой, скучный, почти домашнее видео – а Слава любил талантливое, элегантное, грандиозное! Что произошло? Кто его сломал? – Да, Андрей, – говорил мне Слава во время нашей последней встречи в 1985 году, – я действительно знаю много интересного и интригующего. Столько встретил замечательных людей. Был в центре удивительных событий, хотел бы поделиться с публикой тем, что знаю. Но, как только приходит мне эта мысль в голову, тут же вспоминаю мой любимый анекдот про Рабиновича: Похоронная процессия, гроб, в гробу сидит Рабинович. Его спрашивают: «Рабинович, зачем эти похороны, процессия и гроб, ведь ты же не умер?» Рабинович отвечает: «А кому это интересно?» Так вот, Андрей, я сразу вспоминаю эти слова: а кому это интересно? – и всякое желание чем-либо делиться пропадает. Все, что я видел и пережил, интересно только мне и тем, кто был со мной там и тогда. И тем не менее режиссеру удалось, каким-то одному ему ведомым способом, посадить Рихтера перед камерой. Деньги? Или небольшой интеллигентный шантаж среди своих? И Рихтер зачитал кое-что по бумажке. Прокомментирую несколько фраз Славы. – Он погиб в Одессе, советские его расстреляли. Это об отце. Сказать правду – что он никогда этого советской власти не простил и не простит, Слава не мог, потому что трусил, потому что знал, что для «продолжения жизни после смерти» надо будет ложиться в ИХ землю, на Новодевичье – рядом с палачами. Когда Рихтер произносит эти слова – скалится по волчьи. Почти весь остальной текст Рихтер читает мертво-монотонно, как бы отбывая повинность. – Они собирались уехать вдвоем, вдруг мама говорит – нет, потому что нельзя было взять этого господина! «Уехать» – в эвакуацию. «Господин» – Кондратьев, которого мать Рихтера привела в их дом, еще когда был жив отец. Рихтер безумно любил и так же безумно ненавидел свою мать. О Кондратьеве Слава говорил в конце семидесятых с жуткой ненавистью, до дрожи в теле. – Вы представляете, Андрей, кроме того, что он стал мне лжеотцом, он еще и моим лжеучителем стал, надписывал всякую гадость «Светику от его учителя»! A? Как Вам это нравится? Да какой он, к черту, учитель, он был бездарен, как остолоп, самовлюбленная тварь. Кстати, и знаменитую статью против Шостаковича после «Леди Макбет Мценского уезда» – «Сумбур вместо музыки» тоже он написал, я ее видел перед отправкой! Знаете – у него было три яйца! Да! И, по-видимому, это делало его соблазнительным любовником! А когда я зашел в церковь, к гробу мамы, он стал изображать «помешательство от горя», бросился к органу и начал импровизировать что-то несуразное. Я выскочил из церкви. Боже, как это было пошло, как гадко, как унизительно и мерзко. Меня тошнило. Маму я хоронить не мог, даже это он у меня отнял! Следующие пассажи – обо мне. – Какой он счастливый, что всегда доволен собой. B лицо мне Слава говорил так и постоянно: «Андрей, Вы всегда так несчастны, так грустны, ну нельзя же так жить! Надо получать от жизни наслаждение, от всего, даже от похода в туалет! Вы невозможны в своей постоянной неудовлетворенности ни миром, ни собой в мире». – Был бы еще счастливее, если бы был скромнее… А мне он говорил так: «Какое Вы имеете право ставить перед собой такие задачи? Вы хотите, чтобы после Вашего концерта материальное превращалось в идеальное? Один такой хотел со своей мистерией, он плохо кончил. И всегда помните – лучшее враг хорошего! Не надо задаваться слишком высокими целями! Надо покоряться судьбе!» – Это признак хорошего здоровья. Садистское замечание. Слава прекрасно знал, что я уже в 1980 году был отравлен агентами КГБ. Я и до сих пор страдаю от этого. – Принимали часто Гаврилова за меня … и наоборот. Речь тут идет о нашем совместном генделевском цикле. Сразу после выхода сигнальных номеров пластинок Рихтер созвал своих друзей и после прослушивания устроил викторину-угадайку. Просил отгадывать, кто из нас двоих исполняет ту или иную сюиту. Все были в замешательстве и бесконечно ошибались, а Слава злился, потому что рассчитывал, что их феноменальный слух позволит им без труда различить, кто где. Поняв, к своему изумлению, что это не так, Слава принялся внушать всем дикую мысль о полном «спонтанном» совпадении наших интерпретаций. За два десятилетия ему удалось внушить эту мысль множеству людей. Это типично для Славы. Методично, хладнокровно добиваться поставленной цели. Вода камень точит. Слава никогда не рассказывал правду – после первого проигрывания ему «моих» сюит, он в смятении убежал подгонять звучание и характер своих сюит «под Гаврилова». Подделывал их около недели, чтобы звучало в тон моему прочтению и насылал на меня в мыслях смерть. К записи подогнал так добросовестно, что теперь и я путаю, кто где… Советские видеоматериалы смонтированы Монсенжоном неряшливо. В начале и в конце звучат прекрасно исполненные Славой печальные такты из сонаты Шуберта. Специально прослушал всю сонату – хорошо звучит только грустное начало второй части, но уже во второй фразе Слава немилосердно стучит по роялю и совершает «детскую ошибку», делая ускорение на крещендо, разрушая этим атмосферу одиночества и скорби. Видеозаписи этого исполнения Рихтера не существует. Поэтому мы слышим как Рихтер играет Шуберта, а видим, как Рихтер играет седьмой этюд Шопена, опус 25… Многие другие произведения, прозвучавшие в фильме, не радуют, а скорее разоблачают Рихтера-исполнителя. Демонстрируют его манерность, отвращают ложным пафосом, насупленным советским вагнерианством! Присущая ему театральность на экране старомодносмешная – вроде вытаращенных глаз и дурацкой жестикуляции артистов немого кино. Видеоряд четвертого этюда из десятого опуса Шопена – это смешная, провинциально-театральная «мизансцена». На рояль брошен скомканный платок… Плохой актер немого кино как будто саблей крошит этот филигранный этюд. Публика в восторге – пальцы-то вон как бегают! Можно и вдвое быстрее сыграть… Но в этом этюде Шопен не ставил перед собой спортивную задачу. Музыка эта близка финалу «похоронной сонаты». Тут должен прозвучать сухой, ясный диалог злых сил. А настырный тапер-кавалерист Рихтер энергично подавляет слушателя. Лепил, лепил режиссер из подручного материала, шил из разноцветных кусочков свое «документальное» одеяло. И показал нам мумию, лгущую о самой себе, о собственном прошлом и изнывающую от отвращения к себе. И музыка Рихтеру не помогла, не стала, как он надеялся и верил, оправданием для компромиссов, уступок и подлостей, которые он совершал на протяжении своего долгого жизненного пути. Она стала зеркалом его человеческой деградации. Сотни раз мы говорили с Рихтером о пресловутой интерпретации музыкального произведения. Много лет я сидел с ним за одним роялем и внимательно наблюдал за тем, как он работает над текстом и размышлял о его творческом методе. Единственный вывод, который я сделал из моего с ним многолетнего опыта совместного музицирования – у Рихтера не было творческого метода, он играл, опираясь только на интуицию. Учил и проигрывал текст, упорно, механически ПОВТОРЯЛ тысячи раз каждую заучиваемую фразу, вместо того, чтобы ОЖИВИТЬ ее… Его командорская сущность, его инстинкт насильника не позволяли ему отдать свои руки и мозг во владение Шопена или Шумана… Он отбирал у них музыку, лишал их голоса, не позволял им говорить через него… В этом и заключалась его изначальная художественная слабость, это была «тайна» его человеческой и музыкальной ограниченности. Этим объясняется прямолинейность, ложная, мертвенная ««безупречность» его игры… Рихтер вовсе не желал входить в болезненную реальность великих творцов. Он хотел остаться в изящном зале старинного дворца, в музее, в мире своей номенклатурной квартиры, на сцене… Он не хотел ни на мгновение выходить из роли главного пианиста СССР, загадочного, демонического, причудливого и экстравагантно-капризного гостя Запада. Он не хотел и не мог противостоять упругому жизненному давлению своего мощного, активного тела. Рихтер никогда не оставлял его, не перевоплощался! Всегда, что бы он ни исполнял – это был Рихтер, играющий то-то и то-то… Никогда и никакой композитор не звучал под пальцами медиума Рихтера подлинно, в своей неискаженной первозданности. Тот реальный кровавый мир, в котором гении боролись не с ветряными мельницами, а с конкретными проявлениями зла и бесчеловечности, страшил и отпугивал его. Рихтер не хотел становиться харкающим кровью Шопеном, поэтому он «оздоровлял» Шопена, облекал его в крепкую плоть и заставлял маршировать… Под его пальцами маршировали и Бетховен, и Шуман, и Равель, и Прокофьев… Рихтер брезгливо отворачивался от мира, в котором жили и творили гении, так же как он отворачивался от советского мира за пределами его квартиры… Слишком часто оттуда доносились стоны и мольбы о помощи. Рихтер был человеком сталинской закалки, он не смотрел туда, откуда доносились крики. И не подавал руки несчастным. Он пытался укрыться в ««музыке» как рак-отшельник – в уютной раковине. А гений всегда смотрит ТУДА, где льется кровь, где угнетается человек, попирается его достоинство, отнимается его свобода, он сострадает и борется. Музыка подлинно гениальных композиторов – это вера, боль, протест, реквием, сострадание, нежность и любовь… Третии невыездной год – Милый мой, – говорил мне врач-кардиолог Николай Романович Палеев, оптимист и умница, – по счетам надо платить, Вы артист, большой талант, а платить надо за все, особенно за талант. Палеев смог убедить меня, что то, что со мной происходит – это не конец. Я ему поверил. Послали меня в санаторий, в Гурзуф. Не помогло. Стоило мне покинуть палату и проковылять к морю, как у меня начинался припадок. Меня волокли на руках назад. Промучился недельку в Гурзуфе и уехал в Москву. Еле до дому добрался. Решил заново учиться ходить. Без помощи самодельного посоха я тогда передвигаться не мог – давал о себе знать лубянский оливье – костыли не использовал принципиально. Добрые знакомые разрешили мне пожить в их квартире, в поселке рядом с базой ЦСКА. Там были спортивные залы, бассейны, корты. Каждый день в 8 утра я пил стакан молока и ковылял на базу. Вспоминал «Повесть о настоящем человеке». Ползет, ползет, шишку съест… Дней через двадцать мучительных тренировок я кое-как восстановил походку. Ходил, правда, слегка по дуге, но значительно увереннее, чем раньше, и без посоха. Плавал, прыгал со скакалкой, стоял с теннисной ракеткой часами у стенки и долбил мяч, лазил по шведским стенкам, не давал себе спуску. Приступы стали случаться реже. С конца августа 1982 года я навещал Славу на Николиной горе. Однажды, я сказал Славе: «Почему мы только музыкой занимаемся и устраиваем музыкальные фестивали? Ведь мы любим поесть – давайте организуем фестиваль еды! Устроим нашу Большую Жратву». Слава загорелся. Целую неделю мы изощрялись в готовке. Слава приготовил единственное блюдо, которое умел готовить – свекольник. Я тушил овощи, делал долму, жарил шашлыки, пек блины, готовил аппетитные острые армянские блюда. В результате все участники Большой Жратвы Гаврилова и Рихтера потолстели. Нина отказалась участвовать в «этом безобразии», манкировала нашими совместными трапезами, устроила настоящий сканадал. Слава съежился и спрятался. К середине сентября я почувствовал, что могу возвратиться в город и начинать работать. Приступы как бы затаились. Вскоре я нашел в себе силы сгонять в Питер и сыграть там с Сашей Дмитриевым еще один концерт Баха. А Рихтер организовал с большим трудом наши последние совместные генделевские концерты в ГДР. Тогда же, в 1982 году, мы со Славой расстались навсегда. Советский мир абсурден и агрессивен. Ни с того, ни с сего ко мне вдруг привязались начальники филармонии. – Вы, Гаврилов, не ведете никакой общественной работы! На абсурдные претензии надо отвечать абсурдом. Я подумал и активно занялся общественной работой – организовал филармоническую футбольную команду. Изумленные начальники не нашли что сказать, и заткнулись. А мне только того и надо. С удовольствием гонял мяч, это помогало бороться с недугом. Работал много, приготовил еще три концерта Баха и концерты Бетховена – второй и третий. Каждую неделю – готовил и играл новый концерт. Без «обыгрываний», некогда! Второй концерт с Сашей Дмитриевым в Питере, а на следующей неделе – третий концерт с Юрой Темиркановым в Москве. Залы битком, телевидение… Пиратские записи этих концертов до сих пор продаются во всем мире. С помощью Хидеко и моих агентов на Западе я купил отличный видеомагнитофон, начал собирать коллекцию кассет. Мой домашний клуб охотно посещали мои друзья. Башмет, Гергиев, Овчинников, Торадзе, Чайковский, Наумов и многие другие увидели и услышали у меня впервые многое из того, что скрывал железный занавес. Иногда я делал для избранной публики тематические доклады. О музыке Пендерецкого к «Рукописи, найденной в Сарагосе», о страхе смерти Боба Фосса на примере фильма «Весь этот джаз», где он-таки умудрился точно показать свою будущую смерть от инфаркта, о музыке Яначека. Удивительно! Множество людей помогали мне в моей борьбе за жизнь. Актеры, балетные люди, певцы, даже некоторые чиновники. Только не коллеги пианисты. Когда меня чуть не уморили гэбисты – многие из них даже не скрывали радости. Пыталась мне помочь и моя японская подруга Хидеко. Мы с ней даже расписались. Понадеялись таким путем разжать кулак Советского Союза. Теперь я удивляюсь собственной наивности, но тогда искренне надеялся, что меня выпустят вместе с женой из СССР. Не успели мы с Хидеко вдоволь посмеяться над нелепой советской процедурой брачевания, как Большой брат сделал ход конем. Моей жене и ее семье предложили в течение 72 часов покинуть СССР. Всех их обвинили в шпионской деятельности. Гэбисты заявили мне: «Андрей, Вам надо срочно оформить развод с Хидеко, чтобы мы могли Вам помочь». Хидеко запрещен въезд, мне запрещен выезд. Делать нечего. Посылаю Хидеко телеграмму: «Нужна печать вашей полиции». Ангел мой, Хидеко, все устроила. Так и стоит в моем свидетельстве о разводе, выданном в Краснопресненском районном ЗАГСе, красный японский штамп. После этого удара мне страшно захотелось на родину – на море, на Кавказ. Проверяю перед отъездом мой «мерседес». Все вроде ничего, но колеса – путешествия на Кавказ явно не выдержат. Дал телеграмму импрессарио в ФРГ. Через две недели мои колеса на таможне. А получить я их не могу. Почему? А потому. Нельзя и все. Вспоминаю, что один из моих бывших «сурков» был когда-то шефом таможни на московской железной дороге. Обращаюсь к сурку. А через неделю, в дождливое летнее утро, на новых колесах, я уже поворачиваю направо с бульвара на Калининский, чтобы взять курс на юг, обойдя возможные пробки на Варшавке. Рядом со мной сидит моя незаменимая помощница Аида, боснийка, вольная девчонка с сильным характером, крепким умом и бешеным темпераментом. На проспекте замечаем вдруг знакомое лицо. Вадим Сахаров, замечательный пианист, стоит в глубокой задумчивости у какого-то столба. Смотрит в серенькие московские небеса и скучает. В руках держит авоську. В авоське – батон и французская булочка. Заметил нас, проголосовал. Мы остановились. Вадик просунул голову в окно. – Куда путь держите, господа и дамы? – На Кавказ. Вадик открывает дверь и смиренно садится на заднее сиденье. – Я с вами. Булочку хотите? Романтический совок! Где еще такое возможно! Так, ни Вадика, ни батона дома не дождались. А вечером мы уже сидели в Ростове-на-Дону, в ресторане «Океан», жевали сочные купаты и донскую жареную рыбку. Запивали пивком. Остановились мы в Пицунде, у моих знакомых армян. Там, на свободе, морской ветер быстро развеял душную гэбэшную мерзость, которая, как мне казалось, пропитала мой организм, мешала дышать, думать, жить. Какое счастье хоть на недолгое время забыть о НИХ. Соединиться с Солнцем, с морем, с солоноватым влажным воздухом, смыть, наконец, с себя ядовитый порошок, которым щедро посыпала отравительница-Москва каждого своего муравья. В Пицунде жизнь нас баловала. Рыбаки приглашали нас на рыбалку, а местные менты возили пострелять в горах, сопровождали нас целым эскортом. Это была дань земляку, который не забыл свои корни. Я с любовью поглядывал на моих мингрелов, армян, грузин, абхазцев и благодарил их в душе за каждый миг волшебной жизни, которую они нам щедро дарили! Все были тогда вместе. Пили, дружили, любили, соседствовали. Кто мог тогда себе представить, что уже через восемь лет там начнется кровопролитная война, что половину Абхазии разрушат и сожгут, что поубивают тысячи людей, что грузин выкинут из собственных домов, а потом и навсегда превратят в бездомных беженцев. Что грузины будут убивать абхазцев и армян. Что убивать грузин пригласят русских и чеченцев. А в конце концов, непризнанная почти никем в мире, независимая Абхазия, окажется под пыльным сапогом российского солдата, еще не успевшего продать украденные им в Грузии золотую вилку и унитаз. В Пицунде мы смотрели по телеку футбол. Чемпионат мира. Команда Италии играла тогда божественно – увы, в последний раз! Итальянцы переиграли тогда великолепных бразильцев, а затем и крепчайших немцев с Беккенбауэром, Грабовски, Мюллером и другими звездами. Не обошлось в ту поездку и без чуда. Впервые я увидел ее на набережной, около пицундских «высоток» – красивая, юная, сильная и самоуверенная, она гордо встряхивала головой, украшенной конским хвостом. Золотая дева. Меня как будто по голове ударили, и я сказал сам себе: «Эту девушку я не упущу. Что бы мне это ни стоило!» Прогуливалась по набережной прекрасная незнакомка не одна, а в окружении молодых людей. Я их и не заметил, потому что влюбился и уже умирал от любви. Возможно, читатель решит, что я – мачо, или, как тогда говорили, «покоритель женских сердец». К сожалению, это не так. Я никогда и не пытался познакомиться с девушкой на улице… Незнакомка моя меж тем исчезла. Идиот! Надо было броситься перед ней на колени и целовать ей ноги! Вернувшись на наше «ранчо», я рассказал Аиде о прекрасном видении. Моя верная боснийка все сразу поняла и обещала помочь. Мы пошли в бар – смотреть очередной матч. В баре танцульки, я горю, вспоминаю мою милую. Трезвая Аида дернула меня за рукав майки и показала рукой. – Эта, что ли? Сгодна цурица, ничего не скажешь! Я узнал ее и двинулся напролом. Оторвал ее от какого-то абхазского мальчика. А вечером мы уже купались вместе нагишом в теплом, мерцающем золотистыми огоньками, абхазском море… Позже моя золотая девушка, Илька, не раз приходила мне на помощь в критические моменты жизни. Несмотря на то, что между нами – горы и моря – мы с ней до сих пор самые близкие друзья. Осенью я записал на Мелодии все концерты Баха с моим ансамблем и двойные концерты (для двух фортепьяно) Моцарта, Баха и Мендельсона с тогдашним победителем конкурса Шопена, прекрасным вьетнамским пианистом Данг-Тхай Шеном. Тренировался с моей звездной футбольной командой. Гергиев и Овчинников – нападение, Торадзе – защита. Я был центральным защитником и играющим тренером. Поставил перед командой задачу – выиграть чемпионат Москвы среди театральных коллективов. А первенствовали тогда команды Большого и театра Маяковского, в котором служил мой давний друг – Армен Джигарханян. Задание мы выполнили – не без блеска выиграли финал чемпионата у команды театра Маяковского весной 1983 года. Мы выиграли несмотря на то, что в нашей команде отсутствовал неистовый нападающий Гергиев. За день до матча наша команда тренировалась до позднего вечера на стадионе «Бородино». Я сам развозил по домам моих игроков после тренировки. Последним я отвез Валерия Гергиева. К гостинице «Москва». Остановил машину у подземного перехода. Обнял Валеру и пожелал ему спокойной ночи. – Валерка, умоляю тебя, иди спать, береги себя! Не успел я отвернуться, как Валерий, споткнувшись на первой же ступеньке лестницы в переход, полетел в бездну. Я с ужасом наблюдал за тем, как мой любимый нападающий катится кувырком по страшной бетонной лестнице… Гергиев прибыл на матч на костылях и участвовал в нем только как зритель. О нашем триумфе написала «Вечерка». И этот репортаж наполняет меня до сих пор большей гордостью, чем многочисленные музыкальные рецензии на мою игру. Язвительный Армен так прокомментировал нашу победу: «Андрюша, твоя команда заслуженно победила, а за своих уродов я прошу нижайше твоего и твоей команды прощения». Игроки Армена, никак не ожидавшие поражения, да еще со счетом 6:2, отказались от рукопожатий и, демонстративно повернувшись к нам спинами, покинули поле. Никаких позитивных изменений в моем положении развод с Хидеко не принес. Наврали гэбисты. Наоборот! За мной стали стаями ходить топтуны – «актеры народного театра КГБ». Пригласили меня поиграть на знаменитой выставке «Москва-Париж» в Пушкинском музее. Сыграл там программу из французкой музыки. Ко мне подошел посол и долго нудно благодарил. Я не выдержал, заговорил о своих проблемах. Его как ветром сдуло. Отправился я однажды в американское посольство на просмотр знаменитого кубриковского «Сияния». Пошел, хотя дома уже лежала видеокассета, очень уж хотелось пообщаться с врагами КГБ, побыть хотя бы два часа «под защитой чуждых крыл» и посмотреть этот потрясающий фильм на большом экране. Подхожу к посольству, забыл даже, что за мной плетется группа «народных топтунов Советского Союза» из пяти примерно человекообразных. Когда я был метрах в двадцати от входа в посольство, «народные артисты» разыграли за моей спиной свой волчий спектакль. Сначала вроде как «поссорились». И тут же изобразили «драку». И выстрелили несколько раз – якобы друг в друга, а на самом деле – в меня. Я пустился бегом, зигзагами, чтобы не пристрелили. Хорошо еще, амриканские морпехи не стрельнули в ответ, может быть на это и рассчитывали «артисты»? Иногда мне удавалось пожаловаться западным дипломатам на мою судьбу. Я ведь не сразу понял, что никто мне не поможет. Западники рады были, конечно, подразнить «империю зла», но серьезные шаги из-за какого-то игреца на пианинах предпринимать не собирались. Никому я не был нужен. Разве что в качестве мулеты для советского быка. Западным спецлужбам требовались крупные шпионы или перебежчики. Для отчетов и премий. А я никаких тайн не знал, кроме тех, которые в нотах и звуках спрятаны. Новый 1983 год мы с Аидой отметили женитьбой! Аида переехала из ненавистной консерваторской общаги ко мне. Я предупредил мою боснийку, чем все это может кончиться для нее. На это моя Аида отреагировала так: «Я по поводу батюшек никаких иллюзий не питаю. Могут убить или выслать? Тогда пошли жениться!» – Каких это таких батюшек? Аида рассказала. Ее бабушка-боснийка часто вспоминала освобождение Югославии Красной армией в 1945 году. Так вот насиловали советские солдаты всех поголовно – своих, чужих, старых и молодых. Как только появлялись бравые «освободители», девушки выбегали из домов с криками: «Девочки, все в лес, в горы, батюшки идут, батюшки идут, бежи-и-им!» И сорок лет спустя бабушка Аиды видела перед собой эти страшные картины, слышала плач и крики и испытывала тот же ужас перед «батюшками». Опять я поверил, понадеялся. Может быть мы и впрямь сможем через Югославию тихонько уехать? Не смогли. Но Аида стала моей связной с моими западными друзьями, которые поддерживали меня как могли… 10 ноября 1982 года умер Брежнев. Мы с Аидой жадно смотрели в телеящик. Ловили знаки грядущего. Кстати, никогда до этого или после меня так долго, бесконечно долго, не показывали по телевизору, как тогда. В чудесном белом смокинге, с утра до вечера лабал я тогда главного жмурика СССР – генерального-секретаря Брежнева, лично. Советские уроды-номенклатурщики считали, что вся классика – годится для похорон. А у баховских концертов такие зажигательные финалы! И я с экрана играл для ошалевшего советского народа танцульки XVIII века, веселые, искристые. Сам на стуле чуть ли не плясал. Во время похорон совдепы давай дуть в сирены заводов и другие дудки. А я в это время тренировался, гонял мяч с другими филармонистами. Подбегают вдруг к нам какие-то совки, кулачки сжимают, глазками сверкают, грозят милицией. – Тут народ вождя хоронит, а вы в футбол?! Хотел я было как-нибудь весело отбрехаться, но тут один знакомый пролет прибежал и сообщил: «Уходите от греха, сюда и вправду милиция едет». Я решил не дергать бешеную собаку за уши, свистнул команде – врассыпную, по домам. Тут-то как раз гроб с Леней и уронили, да так ловко, что зловещий треск из всех телевизоров по всей стране раздался. Гроб с веревками Я не могу похвастаться большим опытом гастролей по СССР, потому что почти всегда пытался под любым предлогом от них отделаться. До сих пор мне снится типичный кошмар гастролера – я бегу на репетицию в ледяной зал к голодному, сонному оркестру. Александр Слободяник рассказывал мне, как однажды самолет, на котором он летел на гастроли, совершил вынужденную посадку «из-за нехватки топлива» в пустынной местности, прямо посреди поля в районе Талды Кургана. Летчики зачехлили турбины и исчезли, вокруг – целина, поле покрыто первым снегом, метель метет. Где-то в дне пешего пути от места посадки – районный центр, но вовсе не тот город, куда направлялся по путевке Росконцерта Слободяник. Надо заметить, что разница между Госконцертом и Росконцертом была поистине драматическая. Госконцерт – это кормушка для привилегированных, выездных артистов, тех, трудом которых государство рабочих и крестьян бессовестно зарабатывало твердую валюту. Росконцерт же – это инструмент прогона артистов по советской провинции. Фабрика знакомств музыкантов с многочисленными членами семьи народов СССР. Артиста Слободяника спас, по его словам, от голодной и холодной смерти в казахской степи бродячий цирк лилипутов. С которым он даже благополучно выступал, пока не добрался до какого-то города с аэродромом. И эта вовсе не экзотическая, а по советским меркам рутинная, история произошла не с каким-либо малоизвестным музыкантом, а с Александром Слободяником, непревзойденным интерпретатором Шопена, фото которого дважды красовалось на обложке журнала «Америка» из-за его неслыханной популярности в США. Это был удивительно красивый человек. Рихтер рассказывал мне, что когда он, во время своего выступления в Большом Зале Московской консерватории, впервые увидел в ложе Слободяника, то остановился и некоторое время не мог продолжать концерт. К тому времени я уже четыре года вынужденно сидел взаперти в моей квартире на Никитском бульваре. Для добывания хлеба насущного приходилось испрашивать разрешения на концерты в разных точках Российской федерации. Росконцерт великодушно разрешал мне играть в провинции. Однажды зимой, в сильные холода, я отправился в Карелию, обкатать все семь концертов Баха. Я сошел с поезда в Петрозаводске и тут же столкнулся нос к носу со своим кошмаром. Филармония деревянная, гостиница тоже. Отопление скверное, персонал ходит внутри помещений в валенках и шубах. Заявляюсь в буфет, надеясь получить кипяток и два крутых яйца, единственное, что может спасти тело и душу замерзшего пианиста. Буфет закрыт. Отправляюсь на репетицию. Познакомился с оркестром. До сих пор меня поражает мужество и идеализм тогдашнего поколения музыкантов – в этих чудовищных условиях они думали только о музыке, о Бахе! Репетировали в перчатках, но играли весьма неплохо. В день концерта ударил лютый мороз. Минус 40. Стою на улице, жду микроавтобуса филармонии. Как мне потом рассказали – микроавтобус не завелся. Из-за мороза. И вот, стою я в тоненьких лаковых туфлях на покрытой льдом и снегом улице. Ноги окоченели до колен. Автобуса нет. К счастью, меня подобрали проезжающие мимо гостиницы милиционеры. Посадили в автозак и повезли. Подъезжаю в моем автозаке к филармонии, вижу толпу и огромную очередь. Стоят люди на карельском морозе, потому что непременно хотят слушать Баха! Захожу в филармонию. И сразу бегу в артистическую, в надежде, что хоть там смогу немного согреться. Открываю дверь и вижу сюрреалистическую картину. На столе посреди пустой артистической комнаты стоит черный гроб. Настоящий гроб, обвитый веревками для опускания в могилу. Оказалось, здание филармонии в Петрозаводске музыканты делили с театром. Гроб участвовал в спектакле карельской драмтруппы, жуткой пьесе о финских нравах. Так, после путешествия в автозаке и рандеву с гробом, с трудом превозмогая дрожь в ледяных руках, начал я исполнение концертов Баха, которые впоследствии неоднократно играл с лучшими оркестрами в самых престижных концертных залах западного мира. Зал маленькой карельской филармонии был переполнен, некоторые слушатели рыдали в голос. До сих пор слышу голос девушки, успокаивающей всхлипывающую мать. – Мама, мама, успокойся, не надо, люди же вокруг! Публику поразила чистота, любовь и огромная вера немецкого гения, которые благодатным потоком лились в зал во время исполнения медленных частей концертов. Концерт долго-долго не заканчивался, несмотря на то, что только семь концертов длятся около трех часов. Публика требовала бисы и только к концу концерта согрела наконец своим дыханием ледяной зал приполярного города. На лубянской лестнице В январе 1983 года я потерял сон. Даже глаза разучился закрывать. А в феврале – подхватил какой-то вирус. Что за лютые вирусы в Москве? На Западе ни у меня, ни у моих знакомых – ТАКИХ жутких гриппов, ангин, ОРЗ, как в Москве, никогда не было. Злое советское биополе? Остатки биологического оружия? Радиоактивного мусора в Москве полно, почему бы не быть и биологическому? Температура 40. Скорая. Врач послушал меня, постукал, посмотрел и головой покачал… Я уже ничего не соображал. Хрипел, трясся, метался в жару, почти помирал. Верная Аида ломала руки. Красавица Вика (из скорой помощи) ничем помочь не могла, добрый кардиолог Палеев был бессилен. Смотрел я все время в потолок. Мне казалось, что он как чья-то противная плоская грудь – дышит. И меня душит. Вдруг, откуда ни возьмись, вижу – у моего смертного одра стоит, как ангел, Наташа Алхимова. В шубке и шапочке. Положила прохладную руку мне на пылающий лоб. Погладила меня по лицу, заросшему щетиной и заплакала. Наташа Алхимова – моя первая настоящая любовь (Поленька была первой влюбленностью). Наташа – дочь председателя правления Госбанка СССР, героя Советского Союза, члена ЦК КПСС Владимира Алхимова. А я кто? Пианист. Художник-отец давно умер, мама – музыку преподает. Брак наш не состоялся из-за социального неравенства. Наши родители не верили в стабильность подобного брака, хотя с Наташей мы встречались чуть ли не с детства. А у нас пороху не хватило их всех к черту послать. В СССР – это было ой как нелегко. Один квартирно-прописочный вопрос делал людей рабами пожизненно. И бедность. И бесправие. Откуда Наташа узнала про мою болезнь? До сих пор не знаю, думаю, моя мать ее позвала. Решила последний шанс использовать. Наташа в тот же вечер уговорила ее могущественного отца посодействовать моей госпитализации в Центральную Клиническую Больницу. Так я оказался в самой привилегированной клинике СССР – на Мичуринском проспекте в отдельном боксе с маленьким садиком. Неподалеку, кстати, от товарища Андропова. Шикарный бокс! Врачи снуют туда-сюда, как летучие мыши – всегда готовы помочь. Садик, тишина, воздух. За два дня врачи ЦКБ поставили меня на ноги. Сбили температуру. Научили спать. Успокоили нервы. Прямо как в клинике Стравинского. Я наслаждался жизнью. Полдня – процедуры, потом – делай, что хочешь. Библиотека роскошная. Читал там тома из собраний сочинений Толстого и Достоевского, письма и дневники. Через пару недель меня выписали. За мной заехала Наташа на служебной машине отца и отвезла на Никитский. Она рассказала мне, что она замужем, что у нее есть ребенок, мальчик. Мы попрощались на улице, я поблагодарил Наташу за чудесное появление и спасение моей жизни. Наташа уехала. А меня зашатало от слабости. Дома стало совсем плохо. Накачали меня «полы паркетные, врачи анкетные» импортными лекарствами, на ноги поставили, а вылечить – так и не вылечили. Я думал, что Наташа больше в моей жизни не появится, и не звонил ей. Но я ее недооценил. Начав какое-либо дело, она, как и ее отец, доводила его до конца. Наташа провела с отцом несколько серьезных бесед, упросила его мне помочь. Владимир Сергеевич был влюблен в свою младшую дочь и отказывать ей не умел. Очень скоро я почувствовал, что в мою судьбу вмешалась какая-то добрая сила. Искушенный в советских аппаратных играх Алхимов был стойким борцом и политическим тяжеловесом. Он не полагался на телефонные звонки, не оперировал своей «вертушкой» (специальной системой телефонной связи для узкого круга высшего советского начальства), а как опытный полководец тщательно готовил каждый плацдарм, начинал работу с низов, с маленьких людей. Не насиловал, а убеждал, искал индивидуальный подход к каждому. И потихоньку пробивался наверх. Когда он подходил к высшим начальникам – дело уже практически было сделано, от вышестоящих требовалось только подпись, и они подписывали. Сначала это меня даже раздражало – да что это он? Снял вертушку, позвонил своим корешкам в ГБ и в ЦК, и все дела. А он меня таскал по филармоническим парторганизациям, сам ходил, не гнушался, во все вникал, беседовал с подонками. Только много позже я оценил его мудрость – Алхимов отлично знал цену вертушке. Знал, какую лютую ненависть испытывают подчиненные к таким, «вертушечным», указаниям, как ненавидят блатных, как легко саботируют любые решения, как зло мстят, если их обошли или перепрыгнули. Поэтому он чистил каждый нужничок, выпалывал каждый сорнячок, да так чисто, что потом пусть хоть всех поснимают – а его протеже будет как бы естественным путем вынесен из опасной зоны. Я смирился. Начались мои хождения по советским бюрократическим мукам. Ко мне приставили постоянного гэбиста. Мы сами ИХ об этом попросили, нам нужно было, чтобы они следили за каждым моим шагом. Ко мне приставили самого ненужного там человека – бывшего палача, старичка-майора, маразматика, алконавта с солидным стажем. Он вел себя, как ребенок. Ходил повсюду со мной. Когда надо – показывал свое удостоверение. Попивал коньячок. Через неделю «совместной жизни» начал меня звать сынком. Но, если бы ему приказали – не колеблясь ни секунды, вывел бы меня в расход. План на неделю мне «спускал» через Наташу Алхимов. Например: беседа с партийными и комсомольскими работниками филармонии. Визит на премьеру Хренникова с подарками в театр Станиславкого – с планом беседы и комплиментами. Визит к Свиридову с прошением исполнить его военные сюиты для фортепиано (я их терпеть не мог, так же как и Хренникова). Все это, разумеется, в присутствии моего гэбильного старичка. И далее в том же духе. Визит в КГБ для бесед с заинтересованными лицами. Письменные доклады обо всех моих иностранных знакомых. Я писал про моего продюсера Джона, про любимых агентов – Вальтера Феддера из Франкфурта и Айана Хантера из Лондона. Сидел в клубе КГБ и писал комплименты моим западным друзьям и коллегам. От меня ведь никто никакого вранья не требовал, я и написал правду о хороших людях. Позже я понял – люди с улицы Кочуевской настаивали на том, что все, о ком я писал – шпионы. Так, прихлебывая коньяк за счет конторы, я написал опровержения на все наветы Ивана Ивановича и Сережи и этим отвел обвинение и от себя. Я чувствовал, что выросшие за годы нагромождения лжи постепенно сами собой скукоживаются, исчезают. Иногда Алхимов меня похваливал, но чаще критиковал за задирание носа и нетерпение. Наташа умоляла меня не взрываться. И я прикусил себе язык и медленно, не оглядываясь, вылезал из советского Аида. Я с детства хорошо помнил миф об Орфее. Когда я учился в первом классе ЦМШ, педагоги поставили силами учащихся оперу Глюка в сценическом исполнении. Орфея пела красавица-скрипачка из Токио Йоко Сато, неизвестно каким образом попавшая в нашу школу – культурного обмена с Японией тогда не было и нет до сих пор. А мы, малыши, пели в хоре, с упоением исполняли роли злых духов, завывая громкое «нет» в ответ на слезные мольбы Орфея. После полугодичного скитания по низам всевозможных организаций, после докладов на собраниях первичных организаций об общественной работе, о творческих планах, Алхимов отправил меня на дачу Шостаковича, в дом композиторов в Рузе. Сделано это было руками того же Хренникова! 10 лет спустя после конкурса Чайковского я попал уже на главную дачу дома композиторов, за отдых и «творческую работу» в которой постоянно грызлись советские композиторы… События, происходящие тогда на музыкальном фронте, пугали меня. Начался массовый исход музыкантов из совка. В июне сбежала талантливейшая скрипачка Вика Муллова с мужем-дирижером Вахтангом Жордания. Сбежала, несмотря на плотную слежку КГБ. Прикинулась больной после концерта в Финляндии и на арендованной машине пробралась в соседнюю Швецию. Увернулась там от слежки и, наконец, добралась до американского посольства в Стокгольме, откуда ее с мужем отправили в бронированном автомобиле в белых театральных париках на аэродром. Через два дня в Вашингтоне Вика с мужем получили вид на жительство в США. Последний раз я выступал с Викой в Колонном Зале Дома союзов в День милиции. Вика кипела. Ее красивые большие глаза сверкали гневом, мощная стройная фигура содрогалась от возмущения. Мы с ней тогда были малознакомы. Несмотря на это Вику понесло: «Андрей, это невозможно! Я выиграла два конкурса подряд, Сибелиуса и Чайковского, и я не имею концертов ни в СССР, ни за рубежом! На этот год – две поездки в провинцию. В Госконцерте я взятки давать не умею и не желаю! Я этого терпеть не буду!» Я обустроился в рузском доме Дмитрия Дмитриевича. Ко мне стали заходить соседи-композиторы, они пересказывали фантастические слухи о прекрасном пианисте и моем близком друге Лексо Торадзе. – Вы слышали, что в Испании пропал Лексо Торадзе? – Его похитила ЭТА, баскские сепаратисты… Эта лубянская деза гуляла по совку еще четыре дня. На пятый день Лексо объявился в Америке. Позвонил оттуда отцу, известному грузинскому композитору, хотел его успокоить. А отец умер сразу после разговора с сыном, от инфаркта. За полтора месяца на даче Шостаковича я наигрался всласть на теннисных кортах, сбросил лишние килограммы и выучил… но не Хренникова или Свиридова, а новую программу из Скрябина и Рахманинова. Наташа сообщила мне о том, что уже ведутся переговоры о моей поездке в Прагу, якобы только для концерта в посольстве, а на деле – для записи в Праге с EMI Скрябина и Рахманинова. Наступил долгожданный момент, когда весь партийно-чекистский «низ» моего «дела» был расчищен. Теперь мне предстояло идти «наверх». К Денису Александровичу Бокову. Для знакомства и беседы с глазу на глаз. Алхимов волновался, потому что знал – Денис не прост, а я нетерпелив. Бокову надо было понравиться, то есть обмануть этого прожженного человековеда. Это было очень нелегко. В начале октября я отправился на свидание с Боковым, на верхний этаж Лубянки. Идти мне пришлось через те самые массивные двери, по той самой лестнице, о которых писал Солженицын. Меня встретили два молодых человека в темных костюмах, и через несколько секунд я оказался перед парадной лестницей Лубянки. Смотрю на эту знаменитую лестницу и цепенею – ведь это она, она самая, из ГУЛАГа. Ни разу за все эти годы явных и неявных преследований я не испытал чувства страха. И сейчас на Лубянке перед лестницей и свиданием с главным преследователем интеллигенции я проверял себя – нет, страха не было, было какое-то странное чувство озорного куража. Мальчики на побегушках у Бокова были спортивные, почти балетные. Они порхали по этой страшной лестнице, а там было всего сантиметров по пять с каждой стороны, на которые можно было бы устойчиво поставить ногу, в середине образовался широченный желоб (как трасса для бобслея), выточенный ногами заключенных. Мальчики наслаждались моим изумлением, прекрасно понимая, что у меня на душе. Убежали на полпролета вперед и смотрели, с ослепительной улыбкой, пощелкивая пальцами, как я хромал и корячился. Вот я уже перед дверью кабинета Бокова. Меня тут же впускают. Захожу. Кабинет отделан дорогим деревом, на стене – Феликс. Обычная киношная мизансцена «на Лубянке». Боков, приветливо улыбаясь, поднимается из-за стола. Рукопожатие. Очень похож на Рихтера. В великорусском варианте. Высокий, широкие плечи, мощная фигура, легкая походка, каре седых волос, обрамляющих внушительный череп. Приглашает сесть. Мы начинаем беседу как старые знакомые. Я слышал, что Боков был якобы с самого начала против гонений на меня. Может быть, поэтому испытываю к нему нечто вроде симпатии. У меня нет ощущения, что передо мной сидит палач диссидентского движения, генерал армии КГБ. Боков одет в штатское. Элегантные брюки, темный пуловер. – Ну уж Вы не держите на нас зла! – Да зачем же. – Я рад, что начинается новая, добрая страница в Вашей жизни. – Спасибо, я рад! – Какие у Вас планы? – Работа, диски, концерты, хочу наверстать упущенное. – В добрый час! – Спасибо, я так Вам благодарен. Разговор – чепуха. Он слушает мои субтоны, подголоски. Смотрит мне в глаза и читает там, старается читать. Мои глаза источают добро, покой, простоту и собачью благодарность. Его глаза выражают удовлетворение от увиденного. Я пытаюсь не думать, не чувствовать. Только источать добро. Любое внутреннее движение выдаст меня. Выпрыгнет из моих глаз, чтобы разорвать в клочки и его, и весь его гноюшник вместе с этой поганой лестницей. Поэтому я влюблен в Дениса и мягок, как воск. Рояль и кусок хлеба – вот и все, что мне нужно. Мы оба в восторге от нашей встречи. Мы любим друг друга. Денис Александрович поднимается, желает мне творческих успехов и удачной поездки. Поездки! Прощай, Денис, приятно познакомиться! Темные мальчики увели меня вниз. Только вошел домой – звонок. Алхимов. – А ты понравился Денису, молодец! Перед отъездом в Прагу проигрываю программу дома Саше Чайковскому. – Знаешь, Гаврик, что я люблю в твоей игре? То, что ты играешь с огромным наслаждением! Саша – один из немногих, кто искренне рад моему освобождению. В Праге меня встречает Джон и люди «Супрафона». Сдержаные чехи радуются, молча. Обнимаемся, как резиденты в детективе. На следующий день прилетает Крис Паркер – лучший звукоинженер с EMI. Времени мало. Чехи нашли для записи помещение старого маленького кинотеатра в полуподвале. Кинотеатр должны были снести сразу после записи. Джон Виллан улетает, оставляет меня на рихтеровского Джона – Джона Модлера. Жалко, мы с Вилланом старые друзья, понимаем друг друга с полуслова, он умудрился дважды туристом приехать в Москву, чтобы со мной повидаться и меня подбодрить. Работаем с Модлером, акустика в кино плохая, слишком маленькое помещение. Крис Паркер творит чудеса с микрофонами. Джон Модлер помогает мне, мотивирует меня на игру. За два дня записали Скрябина. Впоследствии эта запись выиграла множество призов, в том числе самый редкий, который почти никогда не присуждают за сольные записи – приз международной критики IRCA. Надо писать Рахманинова, но тут и Крис Паркер бессилен. После первых же аккордов всем нам ясно – в этом помещении Рахманинов будет звучать как карикатура. Англичане собирают аппаратуру. В семь утра приезжает экскаватор, начинается снос нашего кинотеатра. Англичане уезжают в Лондон с кассетами, а я еду в Москву. В декабре Алхимов сообщил – EMI прилетает в Москву для записи Рахманинова по ночам в Большом Зале консерватории. Мой Джон прилетает в Москву, и мы пишем вместе в БЗК – первый и последний раз в истории EMI. Перед Новым годом я работаю дома день и ночь. Соседи сходят с ума. Что делать? Алхимов и тут находит решение. В Одинцово продается громадная запущенная дача. Алхимов знает, что мне под силу ее купить и отремонтировать. Новый год встречаю с Аидой и Наташей в «сказочном подмосковном дворце». Через 10 дней в Москву прилетают Джон Виллан и Марк Вайгерс – первоклассный звукоинженер, которого мы «украли» у Пола Маккартни. Я потихоньку возвращаюсь в бытие. Концерт для левой руки Никогда не понимал, почему этот концерт Равеля недооценивают специалисты. По моему мнению, это лучший концерт для фортепьяно с оркестром, написанный языком первой половины двадцатого века. Эта музыка мрачна, горда и серьезна. Равель по-своему цитирует и перерабатывает тут знаменитый средневековый гимн Dies irae (День гнева), приписываемый итальянцу Томмазо да Челано, входивший много столетий в католическое богослужение как секвенция и использованный доброй половиной композиторов во все времена. Отголоски этого цитирования тоже слышны в музыке Равеля (Реквиемы Моцарта и Верди, «Пляски смерти» Мусоргского). Первые слова гимна – «День гнева» – это цитата из книги ветхозаветного пророка Софонии: День гнева день этот, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы. Именно такую картину и рисует Равель своей музыкой. В начале концерта звучат пустые безжизненные равномерные кварты (контрабасы), затем вступает контрфагот – самый мрачный и низкий инструмент оркестра – играя тему наоборот, в обращении. Когда к нему присоединяются валторны на трех нотах B-A-G – кажется будто сама смерть зависает в воздухе концертного зала. Мертвый мир простирается перед слушателем, над ним висит зловещее синее облако. Никто до сих пор не расслышал в этой музыке тему Dies irae, потому что Равель «отрезал» каждую вторую ноту от оригинала и оставил только «скелет» этой темы. У Равеля – B-A-G, B-B-A-G, D-F-E-D-F-E-D. Если к этому добавить опевание каждой ноты (как это часто делается в церковном пении), то текст этот будет выглядеть так – B-A-B-G-A-F-G. Это и есть Dies irae, тема цитируется и дальше, во всем концерте. Помню, когда я об этом догадался, сразу позвонил своему бывшему профессору Наумову. – Лев Николаевич, а Вы замечали Dies irae в концерте Равеля для левой руки? – Где? Да я 45 лет эту музыку преподаю и не вижу тут никакого Dies irae. Тогда я сыграл Наумову тему по телефону. Он услышал, понял. Поздравил с находкой. Потом Равель распределяет образы смерти среди различных инструментов. В оригинальном джазовом строе. Слышатся испанские мотивы – это их извечные игры со смертью. Музыка постоянно воспроизводит зрительные, чувственные образы. Равель крайне кинематографичен. Его музыка не подходит для кино – онa сама есть кино в звуках. После побочной партии, в которой фортепиано мелодично «плачет», «всхлипывает» в тех же модуляциях темы смерти, рождается и растет, растет, усиливается марш. Марш через пустыню прерывается пулеметной очередью. Иначе нельзя интерпретировать прогрессию аккордов и у фортепиано, и в оркестре: та-та-та-та-та-та-та – сменяющуюся как бы сползающими мертвыми хроматизмами. Это падающие трупы. Пауль Витгенштейн, которому посвящен концерт, потерял правую руку в первой мировой войне. Был в в плену в Сибири. Затем служил до конца войны на итальянском фронте. Итальянская армия вела жестокую войну в своих многочисленных африканских колониях. «Африка», черный, джазовый колорит – явно присутствуют в концерте. Мало того, с помощью этого экзотического материала Равель развивает тему Dies, проецирует ее на современную ему эпоху. Американским джазом (на которые указывают учебники) тут и не пахнет. Равель создает свой неповторимый индивидуальный черный джаз. Испанский, баскский, апокалиптический, но никак не ново-орлеанский. Тема смерти звучит у Равеля и страшно, и заманчиво (кларнеты, гобои). Иногда мучительный и сладкий зов смерти прерывается короткими мелодичными вставками-бурлесками, мне видится в этих спонтанных всплесках контрастных светлых созвучий – африканская природа, оазисы, птицы. Как истинно великий художник, Равель в этих эпизодах показывает контраст между вечно играющей, резвящейся природой и разрушительной сущностью человека. Заканчивается концерт не триумфом жизни, а апофеозом смерти и небытия, оркестр ревет всеми инструментами – и медью, и ударными, и струнными, заглушая фортепиано, звуки которого вливаются в общую вакханалию смерти как одна из красок. Концерт дисгармонично обрывается – это смерть приходит на костяных ногах и несколькими страшными ударами прекращает течение бытия. Через десять лет после написания этого концерта началась Вторая Мировая Война. Тигран Тигран Вартанович Петросян был невысокого роста, довольно хрупкого телосложения, с кругленьким животиком, на котором он уютно складывал свои небольшие руки. Даже прогуливаясь или стоя беседуя с кем-либо, он уютно перебирал пальчиками сложенных на животе рук. Носил он модные и удобные туфли, аккуратненькие брючки темно-синего или серого цвета с подтяжками, красивые мягкие рубашки и элегантные пиджаки. Летом – легкую бежевую курточку, зимой – уютный толстый вязаный свитер. Любил шляпы и плащи с пелеринкой. У него было смуглое лицо с большим кавказский носом и оттопыренными ушами, темно-карие, немного печальные, мудрые глаза посверкивали в глубоких глазницах. Во время игры в шахматы он морщил лоб… Мне он казался воплощением уюта и достоинства. Находясь с ним рядом, я невольно вспоминал снежные вершины Арарата – символа и боли армянского народа, слышал чарующие грустные звуки дудука, вспоминал о розовом весеннем цвете персика и сапфировом Севане. Петросян купил дом в Барвихе и прожил там 16 лет, почти не выезжая в московскую квартиру. Это был красивый, просторный, двухэтажный деревяннокаменный особняк с огромной столовой на первом этаже. Дворец. Как и почти все другие советские знаменитости, Тигран любил не просто комфорт, а комфорт на американский лад. У него был огромный американский телевизор, американская стиральная машина, холодильник «дженерал электрик», большой американский автомобиль. То ли «кадиллак», то ли «олдсмобиль». Водила машину его миниатюрная жена Рона. Подкладывала под себя три подушки, связанные ремнем. Сам Тигран за руль не садился… Он и по обочине дороги никогда не ходил, боялся свалиться в кювет… Рона Яковлевна, несмотря на свой малый рост, обладала энергией ракетоносителя. Они с Тиграном часто вспоминали, как Рона тащила его на финальный матч с Ботвинником. Тигран кричал: «Не хочу, не пойду, устал!». Рона же пихала его руками в спину и шипела: «Нет, пойдешь, лентяй, нет, пойдешь, осел». Кинула его в машину и увезла на матч. Тигран кивал головой, стыдливо улыбался и бормотал: «Ну Роноцька, Роноцька, перестань выдавать секреты фирмы». Тигран часто ходил в гости к Алхимовым. Жители Барвихи вообще ходили друг к другу в гости регулярно. О политике говорили редко. Обменивались светскими сплетнями (слышали, что Ростропович отравился?), судачили о своих коттеджах, обсуждали кто из соседей что купил, хвастались друг другу удачными покупками для своих домов, даже если это была только золоченая ручка для двери в туалет… Разговаривали почти всегда шепотом, потихоньку… Даже в саду или в лесу. Сталинский страх все еще жил в душе брежневской элиты, так же как сталинские цензоры еще правили бал в брежневских газетах, журналах и на телевидении… Уши были тогда и у деревьев, и у цветов… Тигран говорил нормально, не шептал, но о покупках тоже очень любил поболтать… У Алхимовых была злая немецкая овчарка по кличке Юпитер. Страшный болван. Он был похож на того советского милиционера, который меня расстреливал у японского консульского дома на Вавилова. Можно было сто раз пройти мимо Юпитера, но на сто первый он обязательно кусался. Тигран был знаком с Юпитером много лет, но однажды эта сумасшедшая собака внезапно ощерилась и молниеносно укусила беззащитного Тиграна. Хотя укус был незначителен, Тигран впал в ужасное волнение, позеленел от страха, он был убежден, что в самом ближайшем будущем у него проявится бешенство, которым, «конечно», Юпитер его заразил. Алхимовы запаниковали, так как знали о безумной мнительности Тиграна Вартановича. Тигран страшно боялся уколов, но в тот раз, кажется, даже попросил, чтобы ему вкололи двойную порцию лекарства против бешенства, терпеливо снес все мучения. Несмотря на то, что Алхимовы вывалили на стол для Тиграна целую гору справок о здоровье Юпитера, Тигран продолжал колоться. И потом еще долгое время с опаской смотрел на воду и в зеркало во время бритья, опасался появления пены изо рта… Тигран Вартанович страстно любил музыку – классику, джаз, поп… У него дома хранилась замечательная фонотека с редкими записями, которые он всю жизнь собирал. За границей Тигран купил дорогие проигрыватели, магнитофоны, усилители и колонки… Тигран плохо слышал, за ухом у него всегда висел большой слуховой аппарат кремового цвета. Тигран не стеснялся своего слухового аппарата, постоянно его настраивал, не вынимая его из-за уха, аппарат издавал при этом ужасные звуки, пищал и мяукал, а невозмутимый гроссмейстер продолжал спокойно вести беседу. Тигран любил уединяться на втором этаже в своем огромном кабинете, где на полках хранились золотые и палисандровые шахматы, серебряные чеканные блюда и кувшины – дары армян со всего мира, а на стенах висело декоративное оружие с инкрустациями и камнями. Сняв свой слуховой аппарат, Тигран врубал на полную мощность свои полукиловаттные колонки и наслаждался музыкой. Дом трясся так, что Рона боялась, что он развалится. В эти моменты никто не имел права его потревожить. Только одному человеку Тигран позволял все – тете Дусе, Дуке, как он ее называл, большой, неутомимой деревенской женщине-домработнице, жившей всю жизнь с Петросянами и преданной Тиграну, как пушкинский Савельич Петруше. Тигран любил кино, особенно комедии. Помню, как радостно, солнечно он смеялся, просматривая подаренную ему мной видеокассету с блистательным музыкальным фильмом «Blues Brothers» с участием гениального Джона Белуши и многих великих джазменов Америки – Рэя Чарльза, Ареты Франклин, Джона Ли Хукера, Кэба Кэллоуэя и других. Он смотрел эту кассету почти каждый день… C Тиграном я познакомился еще в середине семидесятых, когда судьба столкнула меня со многими московскими знаменитостями. Но подружились мы по-настоящему только, когда я купил дом в Одинцово осенью 1983 года. Тигран любил мою исполнительскую манеру, он был хорошо осведомлен о репрессиях против меня, его доброе сердце не выносило несправедливости, он сочувствовал мне и помогал, как мог. Радовался даже самой маленькой моей победе, негодовал, когда узнавал об очередной позорной акции против меня нашего всемогущего государства… Когда я купил дом, Тигран вдруг загорелся – он давно мечтал о настоящем бильярде. В его доме, несмотря на солидные размеры, не было места для огромного русского бильярдного стола. Тигран часто приезжал ко мне, давал мне советы по строительной части, рассказывал о былом. Со мной он как бы снова переживал свою молодость. Этот рано осиротевший сын дворника в тбилисском доме офицеров выиграл титул чемпиона мира в тяжелейшей борьбе и превратился из бедного провинциального армянина в мировую знаменитость, в шахматную легенду. Чем-то наши жизненные пути и творческие судьбы были схожи… Тигран любил делиться с друзьями радостными, добрыми новостями и увлекать их какими-нибудь веселыми делами. Приехав ко мне с утра пораньше, обсудив в пятисотый раз место, где будет стоять бильярд, и вдоволь покалякав о бойлерах, катодах и диодах, о системе отопления, термовентилях и прочем хозяйстве, он тащил меня в какой-нибудь отдаленный магазин покупать что-то для дома… От своих верных агентов Тигран получал бесценные сведения о том, что где «дают», и тут же делился секретами со мной: «Андрюш, сегодня в Химках выкинули шведскую кожанную мебель – диваны (он говорил – диванцики), кресла (креслица), замечательные шкафы (шкафцики) и гардеробы (гардеробцики), немедленно едем!» У Тиграна вообще-то не было дефектов речи, обычно его речь была тихой, спокойной и ясной, но, когда его охватывал азарт покупки, он радостно возбуждался и смешно искажал слова. Появление таких уменьшительных-сюсюкающих означало, что Тигран пребывает в самом лучшем расположении духа. Мы садились в машину и перли через весь город за диванциками и креслицами… Приехав, немедленно оформляли покупку… Если у меня не хватало денег, Тигран добавлял своих (когда разбогатеешь – отдашь). Так, благодаря тиграновской разведке, Барвиха пополнялась экзотическими импортными товарами. Единственное, что омрачало подобные триумфы, это то, что все дома наполнялись хоть и красивой, но одинаковой мебелью. Это правило распространялось и на другие товары народного потребления. Газовые плиты Бош, кухонные комбайны АЕГ, итальянские ледогенераторы, стиральные машины с вертикальным барабаном… Шел 1984 год. Бильярдная у меня еще не была построена, но дом был почти готов. Мы с Тиграном каждый день гуляли в лесу и обсуждали мои дела в деталях. Тигран поддерживал меня и напутствовал перед каждым походом к начальству: «Не медли, но и не торопись, самое главное – это правильный порядок ходов». Это было его любимое выражение. Я и представить себе не мог, что спокойный, уравновешенный, гармоничный, следящий за своим здоровьем, наслаждающийся жизнью Тигран, стоял на самом деле на краю могилы… На Тиграна как будто лавина упала. Вначале – боли в животе, потом рвота, госпитализация, анализы, диагноз. Рак поджелудочной железы. Его смотрели лучшие врачи… Надежды не было. Бедному Тиграну ничего не сказали, он бы тут же умер от страха… Тигран поверил в «легкое отравление», говорил: «И цего я такого скусал, надо быть осторознее». После того, как в ноябре 1983 года умер наш любимец Арно Бабаджанян, Тигран сказал: «Снаряды рвутся все ближе». Это было в моем саду в Одинцово, Тигран проговорил это, не снимая рук с живота… Все, кроме самого Петросяна, знали, что он умирает. Все лгали ему в лицо, а он ничего не подозревал. В июне 1984 года, за два месяца до смерти, в его доме собрались многие знаменитости Москвы – врачи, ученые, шахматисты, музыканты. Отмечали 55-летие Петросяна. Были там и мы с Наташей. Все знали, что дни Тиграна сочтены, но произносили тосты за крепкое здоровье, желали долгих лет… Стол ломился от яств. Тигран сидел бледный, худой и печальный… Тигран не дожил до окончания постройки бильярдной, но дожил до моей первой поездки в Англию, которую ждал с нетерпением. Незадолго до смерти, в больнице, умирающий Тигран спросил жену: «Как у Андрюши все прошло в Лондоне?» Рона ответила: «Потрясающе!» Тигран вздохнул, положил голову на руки Роне и заплакал. Его похоронили на армянском кладбище в Москве. Только с тобой Довольно долгое время после победы на конкурсе Чайковского и триумфа в Зальцбурге я был только исполнителем, эксплуатирующим технические навыки хорошей школы… Пять или шесть лет я занимал нишу «русского чуда»… В конце концов, это мне надоело. Помню, как руководство EMI пыталось ограничивать мой репертуар. Пришли ко мне солидные господа и заявили: «Вы будете играть Рахманинова, Чайковского, Прокофьева и немножко Стравинского». Я поставил условие – я выполняю их заказ, а потом записываю то, что сам хочу. Начал готовить Баха, Моцарта, Шуберта, Шумана. Они приняли это в штыки. Почему? Потому что Шуберта и Шопена играл Циммерман. Шуберта, позднего Бетховена, а также Брамса исполнял Брендель. Все было поделено, как улицы Нью-Йорка у мафии. Пришел ко мне директор отдела маркетинга и говорит: «Люди в растерянности, они не знают, какого композитора покупать в твоем исполнении!» На что я ответил: «Пусть покупают меня, черт побери!» Год 1984 начался волшебно. Прилетели англичане из EMI и отправились прямиком ко мне в Одинцово, в русских валенках и варежках, по глубокому снегу. Записывали мы Рахманинова по ночам в Большом Зале консерватории. Романтично! За четыре ночи записали все. К сожалению, англичане не были хорошо знакомы со специфической акустикой этого зала. Качество звука в этой записи не было оптимальным. Тем не менее, диск оставлял приятное впечатление. Спонтанное, живое музицирование… В конце февраля я отправился в ГДР, второй раз в жизни, в сольное турне с огромной программой. После успеха наших совместных генделевских концертов Рихтер увлекся идеей сделать схожий тур со всеми шестью французскими сюитами Баха. Слава хотел поделить этот цикл со мной и вместе его исполнить. Однако, после моей музыкальной «победы» над ним в Архангельском Рихтер эту идею оставил. А я выучил все шесть французских сюит и включил их в мою программу наряду с Рахманиновым и Скрябиным. Сыграть все это я должен был в том числе и там, где хотел играть французские сюиты Рихтер – в Золотом зале дворца Сан Суси в Потсдаме. В Берлине меня встретила маленькая черноволосая женщина по имени Лилиан. Моя переводчица и сопровождающая со стороны ГДР. Первый концерт моего тура состоялся в восточном Берлине, в зале Комической Оперы. Концерт имел большой успех. В газетах ГДР появились статьи с заголовками, не характерными для социалистической прессы. – Вчера состоялся концерт пианиста с явными признаками гениальности. Моя переводчица покраснела и сказала мне: «А Вы совсем не такой, каким Вас расписывали тут ваши земляки – Рихтер и Дорлиак». – А что же они обо мне говорили, если не секрет? – Нина Львовна говорила, что Вы злобный, никчемный и опасный человек, а Святослав Теофилович ей вторил, называл Вас ядовитым болтуном, говорил, что с Вами лучше не иметь никаких дел! Я не понимаю, какое право они имели так говорить! Услышав это, я даже не разозлился. Зачем злиться на прошедшее время? Объехали мы с Лилиан тогда всю ГДР и закончили турне баховскими сюитами в Золотом зале. Все концерты имели громкий успех, публика вставала, требовала и получала бисы. После окончания баховского вечера в Сан Суси Лилиан поцеловала меня с гордостью и назвала «триумфатором». В этот момент следовало бы радоваться и почивать на лаврах, а я с ужасом ощутил всем телом (прямо как князь Мышкин) зловещее предчувствие припадка. Из живота к горлу подкатился спазм. Дыхание прекратилось. Дышать не мог, а сознание ясное. Страшное мучение. Затрясся, забился, глаза чуть из глазниц не вылезли. Потом чуть-чуть отпустило, вдохнул воздух судорожно. Чувствую, держит меня кто-то, как ребенка, на руках. Какой-то небольшого роста, но очень сильный, крепкий человек. Говорит мне ласково: «Не бойся, сынок, сейчас скорая подъедет. Я как чувствовал неладное, очень ты бледный на сцене стоял. Полковник Соколов я, командир местной военной части». Так добрый полковник Соколов меня на руках и продержал, пока я не задышал. На следующий день я улетел на родину, где с упоением занялся отстройкой нашего загородного дома. Планировать и воплощать – всегда доставляло мне громадное удовольствие. Нанятая мной бригада работала дружно. Иногда они просили меня: «Владимирыч, сыграй «Элегию»!» Я играл, они плакали. В то же время я подготавливал Наташу к мысли о побеге. Сначала она наотрез отказывалась об этом говорить. Потом поняла, что у меня нет другого пути. Рыдала, ломала руки. – Что будет с отцом? Деловой Алхимов планировал мою жизнь так: сначала заслуженный, потом народный, затем гертруд, продолжатель дела Рихтера, в прекрасном далеке – первый пианист СССР. Богатство, привилегии, награды. Ему, честному, но советскому до изнеможения человеку, трудно было себе представить, что все это мне не нужно. Наташа была прозорливей отца. Тем не менее, она надеялась на то, что мое желание выбраться на свободу само собой улетучится, как только с меня снимут опалу, и мое материальное и политическое положение улучшится. Со временем она поняла, что это – иллюзия. Смирилась, но загрустила и со страхом ждала наших совместных выездов. Встретила меня после моей поездки в Лондон в июне и прошептала: «Я была уверена, что ты не вернешься». – Только с тобой. В мае я прилетел в весеннюю Братиславу для записей с EMI. Долго ждал встречающих, не дождался, поехал в город на такси. Перед тем как уехать из аэродрома, я заметил ищущую кого-то в толпе глазами даму в кремовых брюках, плаще и черной шляпке. Мадам эта любовно поглаживала капот своей вишневой «волги». Потом вдруг замахала ручками, заверещала, запрыгала, обнялась с кем-то, расцеловалась, посадила в свою машину каких-то людей и уехала. Как позже выяснилось, кремовая дама была послана встретить меня, но… случайно заметила в толпе старую подружку, племянницу Герасимова (режиссера), с компанией и, ничтоже сумняшеся, с ними уехала. Когда я подкатил к гостинице, дама эта болтала с кем-то у входа. Ко мне подошли англичане из EMI. Тут мадам поняла, что крепко проштрафилась, подлетела к нам, извинилась. А вечером того же дня – безнадежно в меня влюбилась. А ее подружка (племянница Герасимова) умудрилась втюриться в моего продюсера Джона Фрезера. Эти обезумевшие тетки чуть не сорвали нам работу, гонялись за нами, даже несколько раз врывались к нам в номера гостиницы. Мы на их чувства ответить взаимностью никак не могли – я думал только о своих французских сюитах, а Джон вообще был гей. Дама в шляпке появилась однажды, как мираж, возле моего дома в Одинцово. Я дал наказ рабочим ее не впускать. В чудесной братиславской филармонии мы записали тогда двойной альбом со всеми французскими сюитами Баха. Это была моя первая запись без спешки и ненужных драм. Диск получил наивысшие оценки сразу по выходе на международный рынок. Перед отъездом я решил пройтись по старому городу. Встретил там много эмигрантов, активно скупающих хрусталь, кожу и некоторые другие предметы роскоши, стоившие в Австрии значительно дороже, чем в Братиславе. В толпе прибарахляющихся бывших соотечественников заметил Алика Майзенберга (долгосрочного партнера Гидона Кремера), тогда только начинавшего делать сольную профессиональную карьеру на Западе. А Алик заметил меня. Посмотрел на меня косо. Он не понимал, как это Гаврилов, «сидящий в застенках КГБ», оказался в Братиславе. Кроме того, ему явно было неудобно – я невольно застал его за покупкой вульгарного хрусталя. Я читал на его растерянной мине его мысли и улыбался. Дома нам омрачали жизнь мучительные беседы с Наташей об эмиграции. В это время не только мы, но миллионы других «узников социалистического лагеря» убеждали своих родных уехать вместе с ними. Убеждали пойти на риск, броситься в неизвестность. В СССР заявление на эмиграцию грозило потерей работы и друзей, изоляцией в обществе, иногда и тюрьмой. За границей далеко не всех пришельцев ждали райские кущи. Никто никому нигде не нужен. Боль этих разговоров и решений испытал каждый эмигрант. Наша маленькая семья – Аида, Наташа и я – пыталась рационально разрешить иррациональную ситуацию. Предстояло снова «рвать узы» и «вязать узлы». Мы не хотели делать друг друга несчастными и, как это ни странно, нашли полюбовное решение. Аида разводится со мной и едет в Лондон. Мы с Наташей женимся, чтобы вместе выехать из совка. Встречаемся все в Лондоне в феврале 1985 года и там решаем, как кому жить дальше. Главное – унести ноги от советского дракона. План был хорош, но мы отлично знали, как легко КГБ ломает планы и кости. Будущее оставалось неясным. Как всегда в делах эмиграции душу угнетало то, что мы, даже вырвавшись из СССР, оставим в его пасти толпу беззащитных заложников. Наташин сынок, ее отец, мать, сестра, племянница, моя мама, брат. Боснийка Аида не имела родных в совке, но и у нее был свой кошмар – она боялась одна ехать в Лондон без языка. План наш начал осуществляться. После всех брачных перестановок мы отправили Аиду в Лондон. Там она поселилась в просторном доме моего продюсера Джона и начала учить английский. Мы с Наташей готовились к поездке в Польшу в октябре, которая должна была стать прелюдией к побегу в начале следующего года в Лондон. Осенью 1984 года мне пришлось второй раз в жизни встретиться с Боковым – я должен был показать ему моего брата, которого из-за меня не выпустили вместе с женой в Рим в декабре 1979 года. Убедить его снять с брата опалу. Игорь, как и все новички на Лубянке, оцепенел, а я, как старожил, только посмеивался и ободрял его. Денис встретил нас с замечательным радушием. О делах мы не говорили. Боков только раз взглянул на брата и мгновенно просек, что он не по его ведомству. Мы пили чай и болтали о моем успешном возвращении в музыкальную жизнь. Боков любезно расспрашивал Игоря о его творческих планах и отечески советовал не пропускать в Италии ничего, что будет ценно для его художественного развития. Вскоре Игорь укатил со своей Ниной в Рим. Срезался Ноябрь 1984 года. Я первый раз с Наташей за границей. В Польше. Последняя проверка ГБ перед разрешением выезжать вместе с женой в капстраны. Проверяли мою благонадежность в ГДР, в Праге, в Братиславе, затем два раза разрешили съездить в Лондон. Одному! И вот, наконец, вдвоем! Ну да, Польша, конечно, заграница не настоящая, но мы уверены – Польша будет трамплином, с которого мы прыгнем в свободный мир. В феврале следующего, 1985 года – нас ждут концерты и записи в Лондоне. Туда мы тоже поедем вдвоем! Надо только не сорваться в Польше. Восемь концертов всего. Сольная программа. Первый мой прыжок из совка в свободный мир состоялся в июне 1984 года. Лондон! После почти пятилетних невыездных мучений. Вышел тогда из самолета в аэропорту Хитроу, пролетел доброжелательную таможню, прошел паспортный контроль и встал на движущуюся дорожку. Еду, еду, смотрю по сторонам. Вот он, мой мир, теперь я дома. Странное, щемящее чувство. Попытался вспомнить все, что случилось со мной за долгие годы московского заключения. И не смог! Как будто ластиком стерли воспоминания. Я проснулся в Лондоне после долгого страшного сна. Западный мир принимал меня назад, как своего. Тут все было родное, знакомое, а ТАМ осталось чужое, хоть и миллион раз виденное, пережитое, но незнакомое. А где Родина? Там, где моя свобода. Тогда, на движущейся дорожке в Хитроу, я это ощутил как непреложную истину и единственную правду! Ту Россию, которую до боли люблю – Россию Рахманинова и Скрябина – я унес с собой, не на подошвах моих, купленных в знаменитой сотой секции ГУМа ботинок, а в сердце. Она всегда со мной, во мне. Пять лет сдерживал слезы, а тут, в аэропорту, как плотину прорвало. Никто, слава Богу, не видел. А если бы и увидел – не полез бы в душу. Великое дело – английские прайвеси и дигнити. Солнце, черные кэбы, умные, воспитанные лондонские таксисты. Темза, Саут Бэнк. Концерты, концерты. Квин Элизабет Холл, Роял Фестиваль Холл, Национальный Театр. Лондон меня не забыл, билеты распроданы давным-давно. Восторженные крики публики, лестные рецензии в центральных английских газетах… Шумиха. Интервью, фотосессии, шикарные салоны, знаменитости – все это летит мимо меня, как картинки в пестром калейдоскопе. Успех! Почему же меня это уже не волнует как раньше? И уже больше никогда не будет волновать. Потому что я смертельно ранен и буду подранком до конца жизни. Годы мучений не прошли даром, что-то во мне изменилось. Реальность как бы потеряла власть надо мной. Физика уступила метафизике – меня жгут новые вопросы, ответы на них я буду искать всю мою жизнь. Вернулся тогда из Лондона в Москву и – новая странность – ощутил безразличие. А что, если снова замуруют? А мне наплевать! Пусть замуровывают, мучают, унижают. Мне все равно. Все равно, где я. Все равно, какая новая гадина царствует теперь в Кремле. В моей душе – пепел. Я прогорел, как бикфордов шнур в мультфильме. В октябре снова съездил в Лондон. Опять один. Острую радость второй раз не испытал. Потому что жена все еще была у НИХ там заложником. И мать. И брат. Отец Наташи уговорил самое высшее начальство СССР снять с меня опалу. Этот честный человек предложил себя в «гаранты возвращения Гаврилова» и преуспел. Мы с Наташей планировали дождаться разрешения поехать на гастроли вдвоем и остаться в Лондоне. Намеревались оттуда начать борьбу с КГБ за свободное передвижение по планете, мечтали доказать всем, и советским, и эмигрантам, что время невозвращенцев прошло. Алхимова мы в свои планы не посвятили. Это было единственным слабым пунктом нашей «комбинации». Нас мучила совесть. Единственным оправданием для нас служило то, что мы боролись не за «шоколадные конфетки и шампанское», а за выживание, за воздух для дыхания, хотели прорубить окно в мир для советских артистов, за которыми последовали бы и «простые советские люди». Надеялись все потом Наташиному отцу объяснить, попросить прощения и вместе порадоваться успеху. Первую часть задуманного нам удалось осуществить самим с помощью Наташиного отца, вторую часть – освобождение совков – осуществил великий человек Михаил Горбачев. Но свою лепту удалось внести и нам. Итак, мы с Наташей в Варшаве. Aэропорт «Шопен». Шопен, оказывается, теперь аэропорт! Есть конфеты «Моцарт», туалетная бумага «Вагнер» (сам видел в семидесятых годах в Байройте, с нотками), пес-киногерой «Бетховен», водка «Чайковский», почему бы Шопену не стать аэропортом? Со взлетной полосой, ангарами, пассажирами и пунктами выдачи багажа. Прекрасно. Садимся в машину и сразу на вокзал. Оттуда поедем в Познань, где и начнется турне. Встречали нас посольские как ВИП-гостей. Опять я «знаменитость и гордость» Совдепии. Спасибо за доверие, дорогие товарищи! Только мне ваши восторги более не требуются. Потому что своим телом узнал, что за ними следует. Бежим с Наташей к поезду, мечтаем остаться, наконец, вдвоем в купе-люкс. Спускаемся в переход, ведущий к перрону. А там – толпы людей. У всех глаза заплаканные. Почти все в черном. Что такое? Не сразу до меня дошло, что сегодня третье ноября – день похорон священника Ежи Попелушко. Любимца народа, певца свободы и «Солидарности», проповедника братства любви и независимости. Агенты Службы безопасности МВД Польши зверски убили этого светлого человека. Наверняка с разрешения большого брата. Изуродованное тело бросили в водохранилище, где его нашли только через полторы недели. А сегодня состоялись похороны, в которых участвовало, как я потом узнал, четверть миллиона человек. Эти люди разъезжались теперь по домам. Мы пробились на перрон. Везде люди. Черное, траурное, рыдающее море. Со страшным трудом втиснулись в поезд на Познань. Тамбуры забиты, в купе, рассчитанные на шестерых, набилось по пятнадцать человек. Некоторые забрались на крышу поезда. Все молчат. Говорю Наташе по-английски: «Ни слова на русском, идем в буфет, мне нехорошо, должен попить». Кое-как протискиваемся в соседний вагон. По дороге смотрю на поляков. В поезде едут почти только одни мужчины. У многих разорваны на груди рубашки. Какие лица! Глаза красные, лица темные, некоторые корчатся от гнева, другие подавлены горем, плачут. Многие сжимают судорожно нательные кресты на груди. Пальцы белые от напряжения. Кресты впились в кожу. Я никогда не видел в СССР «массового выражения народной любви» к человеку. Любили ли русские кого-нибудь кроме Сталина, Ленина и прочих злодеев? Есть ли вообще у русских «народная душа»? Или на ее месте давным давно стоит тюремная параша? В прежние времена такая демонстрация народной любви случилась только один раз – когда хоронили Михоэлса в 1948 году, которого убили советские герои-гэбисты – раздавили живого грузовиком. Тысячи людей стояли молча на январском московском морозе. И хотя были, наверное, среди них и неевреи – любовь к Михоэлсу и траур показал не русский, а еврейский народ. Кого же любили обычные советские люди? Только, пожалуй, Высоцкого. Он задел их нерв. Помню его похороны в олимпийской Москве. Вышли толпы людей хоронить Володю. Мне они тогда показались овцами, у которых в стаде самый громкий, самый хриплый баран помер. Наблюдал в детстве за курами у нас во дворе. Убъет кошка цыпленка, а курица наскочит в горе на трупик, лапками землю зароет, закудахчет, задергается, кажется – вот-вот умрет от разрыва сердца бедная птица. А через минуту уже не помнит горя и трупика цыпленка, все еще лежащего рядом, не замечает. Как похоже на наших соотечественников! Тут, в Польше, было не так. На лицах было написано – нет, пане коммуняки, вам это убийство даром не пройдет! Не забудут поляки Ежи Попелушко, как советские хохлатки забывают своих мертвых. Чтобы не довелось польскому народу еще пережить – не забудут, не простят. Бесстрашный ксендз будет и мертвый вести свой народ к свободе! Поезд летит к Познани. Сгущается мрак. Некоторые мужчины молятся истово. Другие лупят себя в грудь кулаками, рвут на груди рубашку… – Езус Мария! Горе нам! Горе! Ходят по поезду волнами гнев и рыдания. Тут мое отравленное тело не выдержало, замордованная душа, казалось, захотела от мучительной боли из тела вырваться. Ведь я – русский, советский, меня сюда прислали убийцы, я их именем должен играть Шопена для поляков. Я убил! У меня начался припадок падучей. Из последних сил прорываюсь в тамбур, разбрасываю по дороге в стороны здоровых мужиков. Перед тем как потерять сознание, успеваю дернуть стоп-кран. Визжат тормоза так, как будто Луна в Землю врезалась. Глаза режет фиолетовый свет… Через несколько минут, а мне кажется, через годы – вижу смутно лицо моей Наташи. Мы почему-то не в поезде. Вокруг – деревья. Мы в осеннем лесу! Свежий воздух со свистом входит в легкие. Я закрываю глаза. И теряю сознание на руках у моей жены. Очнулся я в консульском автомобиле. Консул совещался с врачом. – Можно ли его везти на машине в Варшаву? – Смотрите, он у Вас тяжеленький. На врачебном жаргоне это значит – живым вряд ли доедет. А у меня гудело в голове – ууу-ууу, не видать нам теперь Лондона. Гастроли коту под хвост. Не выдержал я последней проверки. Срезался! И те, кто вытаскивали меня из советского небытия, в раздражении от меня отвернутся. Я лежал, скорчившись, на заднем сиденье лицом к спинке и молчал. C-moll Op. 48 No. 1 Ноктюрн до минор – одно из самых мощных произведений Шопена. В музыкальном мире господствует мнение, что он написан под влиянием Листа и его венгерских мотивов. Мне кажется, что это заблуждение, связаное с некоторой ВНЕШНЕЙ ритмической схожестью пьесы Шопена с музыкой Листа. На самом же деле никакого глубинного сходства между ними нет. Речь в пьесе Шопена идет не о Венгрии. И не о танцах. В ноктюрне до минор Шопен рельефно документирует свое горе, свою реакцию на подавление польского восстания русскими войсками в 1831 году. В боях с войсками Дибича и Паскевича погибли многие близкие друзья Шопена. В первой части этого ноктюрна мы слышим голос композитора (в верхнем регистре). Шопен оплакивает своих людей. В нижнем регистре музыка имитирует звуки то отдаленных, то приближающихся пушечных залпов и взрывов снарядов. Сочетание этих двух музыкальных тем (рыдание и пушки) производит ошеломляющее впечатление. Слушатель присутствует в гуще сражения, он слышит траурные сетования Шопена и сопереживает ему. Средняя часть этого ноктюрна могла бы стать польским гимном. Эта музыка – страстный и гордый призыв к борьбе за свободу. Заключительная часть ноктюрна – это смертельная борьба до победного конца. На мой взгляд, ноктюрн до минор имеет гораздо больше оснований называться «Революционным», чем знаменитый этюд, который современники Шопена назвали этим именем. Шопену, как никому другому, удалось показать ужас и безумие войны, угнетательства, кровавой жестокости. Шопен познал и воплотил в своей музыке не только сладость, но и трагизм бытия, не только небесную красоту, но и кровавое насилие, не только одиночество и отчаянье человека, но и его радость и триумф общего правого дела. История с котелками Польскую неудачу мне простили. Перед отъездом в Лондон мы с Наташей навестили Рихтера. По просьбе его вечного агента Нины Львовны Дорлиак. Узнав по своим каналам о моем родстве с всесильным Алхимовым, Нина решила половить рыбку в мутной воде. Потому что как раз тогда уволили ее верного пса Кухарского, и Нине пришлось искать новые связи. О том, что она сама потворствовала моему разрыву со Славой, она удивительно быстро забыла. А Рихтер, в свою очередь забыл, как он три года назад прятался от меня в сортире и не открывал мне дверь, когда я, по его же приглашению, пришел к нему в гости. Я не забыл плохое, но я не забыл и хорошее – нашу долгую плодотворную дружбу, поэтому пошел тогда на Бронную. Со Славой мы общались так, как будто и не расставались. А Нина тут же начала заискивать перед моей Наташей. Спросила ее даже, не мог бы Алхимов «вернуть на прежнее место Кухарского». Наташа смутилась. Мне стало противно, но внешне я это никак не показал. Слава был смущен таким неожиданным поворотом – Нина в роли просительницы у моей жены. После двух часов подобных разговоров мы с Наташей ушли. При расставании у меня не щемило сердце и не навертывались слезы – в то время я уже смотрел и на Нину, и на Славу другими глазами. Два уходящих из жизни унылых человека в неприбранной квартире, за холодным столом, на котором уже двадцать лет лежали одни и те же вонючие сосиски из советского распределителя. Напоследок я поцеловал Славу в лоб. Хотя следовало бы воткнуть ему в грудь осиновый кол. В феврале Наташу и меня отвезла в Шереметьево Алхимовская «чайка». А за несколько дней до этого я устроил у себя в подмосковном доме «проводы». Позвал на них моих друзей Гергиева и Башмета, еще нескольких музыкантов. Намекнул, что начну в Лондоне борьбу за нашу свободу – свободу передвижения и музицирования, за независимость от госучреждений. Гергиев и Башмет обещали оказать посильную поддержку из совка. Верные Илька и Вика благословили нас на подвиги и много лет потом болели и молились за нас. Мы прибыли в Лондон и поехали в советское Торгпредство на Хайгейт, граничащее с кладбищем, на котором похоронен Маркс. Заботливый Алхимов позвонил кому-то до нашего отъезда и нам отвели небольшой коттедж. Официально моим патроном в этой поездке была советская «Международная книга», мидовская организация, занимавшаяся узаконенным в СССР грабежом людей искусства. Начальники «Международной книги» составили для меня заведомо невыполнимый план записей. За две недели я должен был записать немыслимое количество дисков со сверхсложными программами. Их аппетит раздразнили барыши от моих последних записей с EMI, за которые я практически ничего не получил, а «Международная книга» получила все гонорары и авторские права. Я даже не готовился к этим записям. На март у меня был запланирован концерт с Лондонским филармоническим оркестром в «Роял Фестиваль Холле». Второй концерт Рахманинова. Эту музыку мне хотелось сыграть уже свободным от советского спрута человеком. Только в зрелом возрасте я понял, что запись классической музыки при помощи современных технологий не приводит к желаемому результату. Музыка, и вообще любое искусство, всегда будет в непримеримом противоречии с мертвой техникой. Главнейшая, магическая ее часть передается от исполнителя к слушателю какими-то неведомыми нам способами. Любая запись разочаровывает меня. Хорошо записанное на компакт-диск скромное, «неживое» исполнение зачастую звучит значительно лучше, чем самое великое музицирование. На следующий день после приезда в Лондон я отправился в студию ЕМ1, на знаменитую улицу «Эбби Роуд». Там я встретил моего старого друга Юру Егорова, он записывал концерты Моцарта в первой студии. Мы разговорились. В конце нашего разговора я сказал: «Знаешь, Юра, я ведь обратно не поеду». Юра всплеснул руками и зашептал, как в горячке: «Любуська, ты что? Ты что? Не говори глупостей, ОНИ же убьют твоего брата, доведут до смерти мать. Не делай этого!» – Поздно Юрочка, я уже все решил, обратной дороги нет. На выходе из первой студии я встретил тамошнего бессменного охранника Сэма, которого не видел шесть лет. Сэм был настоящий кокни, говорил на симпатичном диалекте, знал всех артистов студии в лицо, никогда ни у кого не спрашивал пропуск. Он был небольшого роста, а на правой щеке носил огромную, с яблоко, опухоль. Как это ни странно, опухоль не превращала его в Квазимодо, а скорее делала его интересным, неповторимым. Сэм работал на студии с довоенных времен и был одной из ее ходячих легенд. В студии я узнал, что мой любимый продюсер Джон Виллан увольняется, «уходит с повышением». Позже он рассказал мне, что на следующей неделе займет кресло генерального директора оркестра Лондонской филармонии. Мечты о пластинках, которые я мог бы сделать с Джоном, сами собой развеялись. Это было для меня второй, после неудавшихся концертов и записей с Караяном, тяжелой творческой потерей. Во всех потерях тех лет я виню гнусное руководство СССР. Мало того, что они унизили и обобрали меня, попытались убить, отравили и заперли на несколько лет, самое страшное – они лишили меня возможности сделать важнейшие записи на тогда еще не растленной духом коммерции звукозаписывающей студии ЕМ1. Этого я им не прощу. Я позвонил Джону и попросил его срочно приехать для серьезного разговора. Через час он был в офисе ЕМ1. Я изложил суть дела. Джон выслушал меня, поцокал языком и сказал: «А я думал, что ты никогда не решишься. Как ты себе все это представляешь?» – А чего тут представлять? Сейчас напишем письмо Петьке. Джон знал, что я говорю не о Питере Эндрю, тогдашнем президенте ЕМ1, поднявшемся из рядовых продюсеров на самый верх, а о министре культуры СССР – Петре Ниловиче Демичеве. К слову говоря, оба эти «петьки» были похожими друг на друга бюрократами. – Что напишем Петьке? – Ничего особенного, попросим два года на лечение и приведение разрушенной карьеры в относительный порядок. Твое дело – добиться, чтобы нас с Наташей взяли под охрану. Иначе нас совки по частям диппочтой домой отправят! – Понятно. Надо найти адвоката, который имеет выход на Форин-офис. Ты твердо решил? – Тверже не бывает, лучше тут под забором сдохнуть, чем быть вечным рабом у советских жлобов. Не могу больше смотреть на их мерзкие хари! – Понимаю. Напишем по-английски? – Конечно, надо же хоть немного поиздеваться над этими скотами. Пусть Петька получит мое письмо через английское правительство и посидит, подождет, пока его официально переведут. Джон захохотал. Как мне стало позже известно, письмо по-английски особенно разозлило культурных начальников СССР. Некоторые остолбенели и искренне подумали, что на такую наглость даже Гаврилов не способен, а письмо – провокация. Другие, поумнее, меня отлично поняли, они комментировали письмо так: этому гаду Гаврилову стыдно общаться с нами по-русски, он нас всех считает выродками. В этот момент в кабинет вошла секретарша Джона, госпожа Элисон Фокс, типичная английская старая дева, неоднократно описанная в литературе. Элисон любила меня как приемыша, была со мной ласкова, однако обладала таким неровным характером, что общаться с ней было очень трудно. Она нашла знакомого адвоката-меломана с контактами в английским МИДе. Мы напечатали письмо красным шрифтом на фирменной бумаге EMI, я подписал его. К нему я приложил еще и приглашение преподавать в королевском колледже, которое получил накануне. Вручая мне письмо с официальным приглашением, ректор колледжа проницательно заметил, глядя мне в глаза: «Я все же очень-очень надеюсь, что Вы будете преподавать в нашем колледже…» Затем мы отправились к адвокату Джеймсу Грэю. Джеймс прочитал письмо, покачал головой, заверил мою подпись и отправил письмо с курьером в английский МИД. Проговорил значительно: «С этой минуты вы не обычные граждане СССР за границей, а лица без официального статуса. Вы будете предметом переговоров между английским и советским правительствами, вам нельзя покидать офис до ответа людей, которые возьмут на себя ответственность за вас, вы это понимаете?» – Да, конечно, мы Вам очень благодарны, – ответил я за нас с Наташей. Разговор наш Грэй записал на всякий случай на магнитофон. Дружеские беседы кончились, начался протокол. Вся наша компания расселась в просторном кабинете Джэймса. Мы ждали дальнейших инструкций. Тут я вспомнил, что все наши вещи – в советской миссии, на советской территории. – Элисон, – приказал Джон, – бери Фрэзера и марш к советским. Собираете все вещи и на такси назад. Бедная секретарша и молодой шотландец Джон Фрэзер, тогда только начинавший работу в студии, отправились в представительство Империи зла выполнять первое шпионское поручение. Я разглядел выражение ужаса на их побледневших лицах. Наташа в происходящее не вмешивалась, упорно молчала. Думала, видимо, о сыне, о матери и об отце, уже перенесшем первый инфаркт. Я был радостно возбужден. Пытался ее успокоить. – Натуля, не печалься, никому они ничего не сделают, не посмеют. Они понимают только язык диктата, вот мы им и продиктовали, что хотим. А хотим только одного – чтобы они на два года оставили нас в покое. За нами сейчас стоит Англия. А эти гады, эта советская сволочь будут еще ползать перед нами на коленях. Так оно, кстати, и вышло. Через три года, на благотворительном концерте в пользу жертв землятресения в Спитаке, те же советские, которые меня чуть в Лондоне не угробили, рыдали у меня на груди. – Андрюша, ты гений, Родина никогда не забудет, что ты сделал для нашей страны! Через пару часов приехали из советской миссии возбужденные и счастливые Элисон и Фрэзер. Все прошло без сучка и задоринки – их никто не видел, и они спокойно собрали и вывезли наши вещи. А еще через час нам позвонили из английского МИДа. Нам надлежало как можно скорее покинуть Лондон и ехать на север, в городок Вудбридж графства Саффолк, на Северном море, поселиться там в указанном нам отеле и ждать людей из МИДа. Мы поехали в Вудбридж на служебном комфортабельном синем форде ЕМ1. За рулем сидел Джон Фрэзер. Элисон – рядом с ним, а мы с Наташей прилегли на заднем сидении. Во время регистрации в отеле мы «прокололись», но не заметили этого. Об этом мы узнали только на следующий день, после прибытия в отель двух представителей британского МИДа. Ложась спать, я представлял себе, как Нилыч испугается, когда получит мое письмо через английское посольство, как перекосят его чиновное рыло страх и злоба, как он засуетится, зашепчет, а потом беспомощно побежит в ЦК или в КГБ за указаниями. Я засыпал в уютной английской кровати и представлял себе сцены, разыгрывающиеся сейчас во всех этих советских гнойниках власти: на Лубянке, на Старой площади, на улице Куйбышева, на Неглинной. Наташа ушла в себя и почти не говорила со мной. Ночь не принесла облегчения ни мне, ни Наташе. Мы понимали, что решается наша судьба и судьба наших близких. Сделать мы уже ничего не могли – гигантские бюрократические машины, британская и советская, запыхтели моторами, завертели своими бесчисленными тяжелыми и острыми шестеренками. Ими управляли слепые и равнодушные к нашей судьбе чиновники, интересующиеся только своей карьерой и престижем собственного ведомства. Мы ждали, ждали, ждали. Только около часа дня прибыли, наконец, из Лондона два господина – один маленький, плотный, второй среднего роста и худой. Они были безлики, вежливы, корректны. Господи, подумал я, как же они все похожи! Хотя эти вроде поцивилизованнее Иванов Иванычей с улицы Кочуевской. В котелках, а не в кепках. Котелки сообщили нам о нашем проколе. Подвели к окну и показали нам нескольких мужчин, сидящих в саду на лавочках. Один демонстративно читал газету, второй просматривал какие-то бумаги, третий любовался природой. – Это люди из Скотленд Ярда, они тут из-за Вас. – Из-за нас? Что же мы такого сделали? – Вы вчера так неловко зарегистрировались в отеле, что служащая позвонила в полицию, чтобы вас проверили. Это же Англия! Тут каждая вторая тетка в провинции – Агата Кристи. Вчера ночью служащая отеля сказала мне: «Ваш паспорт и адрес проживания». А я вместо того, чтобы спокойно вынуть из внутреннего кармана паспорт и по-барски бросить его на стойку, отскочил и начал совещаться с Джоном. А Джон растерялся. Я спросил его шепотом, какой называть адрес, давать ли паспорт, а он струсил и фыркнул: «А я-то откуда знаю?» Тетка посмотрела на меня внимательно – русская шуба, темные очки, двухдневная щетина. Затем расплылась в фальшивой улыбке, раздала нам всем ключи и позвонила в полицию. Полиция прислала своих людей. – Что же теперь делать? – Не волнуйтесь. Ваши сопровождающие вернутся в Лондон, а мы отвезем Вас в Фрэмлингхэм, это недалеко, там отель, в нем Вас будут опекать наши люди. Элисон и Джон расплатились и уехали. Мы с Наташей прошли в подземный гараж, сели в «ягуар» с затемненными стеклами и покинули отель. Котелки потешались над полицейскими. И это – как у нас. В Фрэмлингхэме котелки сами нас зарегистрировали, порекомендовали нам не выходить из отеля и исчезли. Опять ожидание в неизвестности. Кухня и бар в этом отеле были великолепны. Я ел и пил. А Наташа тяжело переживала. Не пила и не ела. Так прошло несколько дней. Джон Виллан с женой и детьми навестили нас в нашем укрытии. Джон подбадривал Наташу и рассказывал мне музыкальные новости. Наконец, к нам приехал маленький и плотный котелок. С новостями. – Андрей, советское правительство настаивает на личной встрече с Вами уполномоченных сотрудников советского посольства. Как Вы к этому относитесь? – Отрицательно, я не желаю вести с ними никаких переговоров. – Понимаю, я еще раз проконсультируюсь со своим начальством. Уехал. А на следующий день снова приехал. – Андрей, британское правительство испытывает сильное давление советской стороны из-за Вашего отказа. Они обвиняют нас в том, что мы Вас похитили. Только встреча с ними может положить конец этим обвинениям. Я понял, что нам не отвертеться. Эти гады будут вопить, что нас накололи психотропными средствами. Это обычная практика совков, пока им не дашь по морде публично. – Ну что же, я понимаю ваши трудности и не хочу больше ставить британское правительство в положение обвиняемой стороны. Готов встретиться с советскими представителями. Котелок просиял и сказал, что известит нас о времени встречи, которая будет происходить в офисе Джэймса, в присутствии одинакового количества людей с обеих сторон. – Кроме того, нам трудно сдерживать прессу. Я не хотел Вас этим беспокоить, но пресса в курсе вашего исчезновения и жаждет пояснений с нашей стороны. А решение пока не принято. На утреннем завтраке я развернул газеты: «Гаврилов с женой стали следующими в череде невозвращенцев!» Ну вот, мы уже невозвращенцы. А я ведь хотел только, чтобы нас оставили на два года в покое. Советские сами спровоцировали скандал, вместо того, чтобы тихо о нас забыть на два года. Захотели войну. Получат. На следующий день состоялась встреча. За нами заехал котелок на «ягуаре». Подъезжая к офису, я заметил выставленную вокруг офиса охрану. Агенты высовывались из-за кустов, сидели на лавках, стояли у подъездов, на тротуарах. Что заставило англичан привлечь всю эту армию? Советское коварство. Уколы зонтиком, странные болезни и смерти невозвращенцев. Автомобильные катастрофы, несчастные случаи с антенной, случайно подключенной к сети, внезапные исчезновения, сенсационные возвращения и покаяния, мало ли чего. Вошли в офис. Там сидели два английских чина из МИДа и переводчик. Магнитофоны. Ждем совков. Я сижу и думаю: «Ну-ка покажите ваши мордочки, мои дорогие дипломаты, ведь тот, кто сюда придет – шпик, гэбила». Пришли: первый секретарь посольства Мухин, молодой, да ранний, с усиками, как у Гитлера, и с типично советским выражением лица – как будто лимон жует или дохлую крысу. Второй – атташе «по культуре» Федосьев, истеричный пьяница. Оба они явно были не в своей тарелке. Гэбильные мерзавцы не умеют разговаривать с людьми, когда сила не на их стороне. Со времени сталинской победы во Второй мировой войне советские разговаривают со всем миром с позиции силы. А мир редко отвечает тем же. Один раз по-настоящему ответил – и СССР развалился. Мухин молчал, а Федосьев сразу ринулся в аттаку. Закричал срывающимся голосом: «Лавры Горовица покоя не дают, да?!» Вел он себя так, как будто сейчас набросится на меня с кулаками. Я спокойно перечислил причины моего поступка. Собственно, единственным моим «преступлением» было письмо Петьке-Нилычу с просьбой оставить меня на два года в покое. Я нигде не заявлял, что прошу политического убежища в Великобритании. Федосьев меня поначалу и не слушал, продолжал орать. Потом немного поутих, перешел на фамильярный, почти дружеский тон. Федосьев спрашивал: «Ну чего тебе, бля, не хватает?» Я отвечал: «Да не могу я оттуда восстановить разрушенную жизнь и карьеру!» – Ну да, с этими мудозвонами из Госконцерта не разбежишься! – Не только это, самое главное – мне сейчас каждый момент нужно быть в нужное время в нужном месте, понимаете, а не бегать за разрешениями. – Да, понимаю, из Шереметьева не налетаешься по точкам в США. – Именно! – А Наташа с тобой согласна? Наташа, Вы согласны с Андреем? – Конечно, – выдавила из себя измученная Наташа. Наконец, Федосьев задал главный вопрос: «А эти фраера что, не давят тебя, не провоцируют?» Он скорчил брезгливую мину и кивнул в сторону чинно сидевших англичан. – Да куда там, сидят вон, и ни шиша не понимают. Федосьев прыснул нервным смешком. При расставании мы даже пожали друг другу руки. Современный читатель, возможно, неправильно поймет мою сдержанность в разговоре с советскими. Конечно, мне хотелось послать их на три буквы и забыть об их существовании. Так бы я и сделал, если бы каждую секундочку нашего разговора не помнил о том, что в ИХ руках жизнь моей матери, брата и Наташиных родных. Главное мне удалось: до совков дошло, что мое дело – не политическое, а частное. Как бы музыкальное. Ушли. Переводчик попросил меня расшифровать ему нашу беседу. Мы уехали к Северному морю. В тот же день нас перебросили в соседний Олдборо. Видимо, не забыли совсем недавнюю историю с Олегом Битовым. Дело шло к концу февраля. В марте должен был состояться мой рахманиновский концерт. Совки молчали. По международным правилам я не мог выступать до определения моего статуса. Если бы советские просто разрешили бы мне жить на Западе, то я, оставаясь советским гражданином, получил бы вначале английскую визу, а в дальнейшем – вид на жительство. Если совки «пропадают и молчат», то я – «ничей» и не могу концертировать, если не попрошу политического убежища. Этого я не хотел. Я хотел добиться свободы без политики. Наши родные, наконец, узнали о нашем положении. Моя мать восприняла известие о том, что мы «остались» на Западе удивительно спокойно. Она понимала, что мой поступок не был дерзостью или игрой. Я просто не мог поступить иначе. Наташин отец тяжело опечалился. Даже не поверил вначале. Потом взял себя в руки. Слава Богу, обошлось без инфаркта и инсульта. Наташа стала потихоньку оживать. Потом я понял, почему молчали совки. Им было не до меня. Как раз в это время кончался очередной генсек – Константин Устинович Черненко. Никакого злого умысла в молчании Москвы не было, там просто царила паника. Признаться, я даже не удивился, когда к нам приехал котелок и рассказал, что Москва, наконец, ответила. Нам с женой разрешили жить на Западе, с условием, что через два года мы вернемся в СССР. Я тут же кинулся репетировать. А EMI выбросила на рынок все мои диски – Скрябина из Праги, Рахманинова из Москвы и двойной альбом Баха из Братиславы. Записали критики, заволновалась публика, посыпались приглашения – мировая музыкальная сцена приняла меня, и я закружился в бешеном танце. А Наташа засобиралась в Москву. Каждый день она говорила по телефону с отцом, с матерью и с сыночком. Сердце ее рвалось к ним. Я разорвал ее билет на самолет Аэрофлота в Москву. – Не сейчас, дорогая, еще не время, дай ситуации окончательно проясниться, тогда с легким сердцем и поедешь. Согласилась. На встречу со мной в Лондон прилетел агент Шелли Голд из Нью-Йорка. Заместитель самого Соломона Юрока, после смерти босса унаследовавший его агентство. Темноликий импозантный еврей большого роста. С еврейским чувством юмора и неторопливым нью-йоркским баском. Как и все почти американские евреи, Шелли был сыном выходцев из России. На первой же встрече он сообщил мне, что планирует мой дебют в Карнеги Холл на 28 апреля и еще какое-то немыслимое количество концертов по всей Америке. Позже я узнал, что мне предстояло провести всеамериканское турне вместо заболевшего Рудольфа Серкина. Судьба как бы возвратила мне отнятое, ведь мое собственное всеамериканское турне было запланировано на 1980 год, но было поделено между несколькоми молодыми музыкантами (включая Циммермана и Погорелича). Я тут же выдал Шелли концепцию дебюта в Карнеги – «Вечер Шопена». Провести такой концерт в лучшем американском зале – было моей детской мечтой. Слышавший наш разговор английский агент Стивен Райт пришел в ужас: «Андрей, с Шопеном в двух отделениях в Карнеги еще никто не имел успеха. Это будет катастрофа!» Шелли сказал: «Шопен, так Шопен». И улетел обратно организовывать турне. На «Конкорде». Шелли любил роскошь. Молодая сотрудница EMI Анна Бари предоставила нам с Наташей свою однокомнатную квартиру с роялем в Портобелло, сама она жила у бойфренда. Я начал готовиться к американским гастролям. As-Dur Op. 32 No. 2 Ноктюрн ля бемоль мажор – пронзительная любовная пьеса. Шопен рассказывает нам тут о каком-то потрясшем его сердечном переживании. Вальс в средней части этого ноктюрна так болезненен, хрупок, так ностальгичен. Он ранит сердце слушателя. В экспозиции и коде этой пьесы мы опять слышим голос композитора, в душе которого кровоточит удивительными музыкальными пассажами незаживающая рана. Чтобы понять этот ноктюрн, полезно перечитать «Первую любовь» Тургенева, «Бал» Толстого, лирику Пушкина, Мицкевича, Байрона. Мне кажется, что ноктюрн ля бемоль мажор – это музыкальный рассказ композитора о его единственной и сильнейшей любви. Мой совет всем, кто играет и будет играть эту пьесу – внимательнейшим образом изучите указания Шопена в средней части. Выучите все микро-паузы, все мельчайшие детали. И воспроизводите их в игре с математической точностью! Тогда и вы, и публика услышите дыхание автора, в начале средней части прерываемое сердечными перебоями. Дыхание в дальнейшем окрепшее, но все же изредко прерываемое замираниями сердца. До самого внутреннего крика, вопля радости при возвращении первой темы. Средняя часть этого ноктюрна – это медицински точная картина состояния души и тела нервного молодого человека, потрясенного любовью. В коде – гениально воплощенные мечты уносят автора и слушателя в какой-то запредельный мир. Еще немного – и автор потеряет сознание в экстазе. Сталактиты на брюхе у рояля В июне 1985 года мы с Наташей прилетели в Лондон после триумфального турне в более чем двадцати городах Америки. Это было радостное время музыкальных побед и любимого труда. Совок мы вспоминали только потому, что в нем еще жили наши родные. Поминали недобрым словом проклятых гэбистов – мое отравление все еще давало о себе знать внезапными тяжелыми приступами. Перед американскими гастролями я купил в кредит этаж четырехэтажного дома в Хэмпстеде и первый в своей жизни концертный «Стейнвей». Начал привыкать к новой, роскошной английской жизни. Этаж наш нуждался в небольшом косметическом ремонте. Я планировал заняться этим во время Наташиной недельной поезки в Россию. Эту поездку я Наташе обещал еще до турне. В Москве ее ждали родные. – Боюсь, что они возьмут тебя в заложницы! – Это невозможно, папа мне дал слово, он все предусмотрел! Так мы разговаривали, прохаживаясь по нашему новому дому, в котором тогда была оборудована только кухня, и стоял новый рояль. Заговорили о мебели. Я присел за рояль. Роскошный инструмент! Какое счастье на нем работать! Сам выбирал на Бонд стрит у братьев Глейзбруков – бессменных директоров Лондонского отделения фирмы «Стейнвей». Пробую рояль. Чувствую, что-то не то. Почему-то педаль не работает. Средняя, для выдержанных нот. Я люблю сам проводить мелкий ремонт. Лучше чувствуешь инструмент, если сам в нем покопаешься. Лезу под рояль. Батюшки, это что такое? Все беленькое брюхо рояля увешано какими-то коричневыми сталактитами, величиной с указательный палец. Леденящую душу подозрение закралось в голову. Яд. Достали и тут. – Натка, погляди, что за чертовщина? Залезла под рояль и Наташа, посмотрела, удивилась, сбегала за тряпками на кухню, и мы стали стирать и смывать эту загадочную гадость. Я заметил, что рейка средней педали, соединяющая педаль с механизмом задержания длинных нот, выбита из своих зеленых суконных пазов, как-будто ее задели чем-то или стукнули по ней ногой. Кто-то из участников этой мрачной комедии задел, наверно, рейку своей железной гэбэшной задницей, пока под роялем ползал! Слава Богу, работали не пианисты! Если бы педаль функционировала нормально, я бы никогда не заметил сталактиты на брюхе у рояля. Через месяц-два умер бы тихо, и никто бы не понял, отчего. Отправил Наташу в Москву и тут же позвонил тем самым котелкам. Рассказал им о сталактитах, выросших на брюхе моего рояля за время моего отсутствия в Лондоне. Котелки поверили и приехали ко мне уже через четверть часа после телефонного разговора. С собой они привезли металлические чемоданчики. Сняв пробы, они отправились в свою контору и уже через час позвонили мне и настоятельно порекомендовали переночевать несколько ночей в отеле. Пока я жил в отеле, какие-то люди в защитных масках чистили и обеззараживали мой рояль и весь наш этаж. Мне объяснили то, о чем я уже догадался без всяких анализов, жидкие сталактиты – это какое-то очень вредное для здоровья химическое соединение, ядовитые пары которого могли привести к остановке сердца. Это был последний привет совка. Котелки сказали, что скандал по этому поводу раздувать не следует. Меня всегда изумляла пораженческая позиция Запада по отношению к обезумевшему от безнаказанности совку. Наташе я об этом яде никогда не рассказывал, она и так была родиной запугана. Вернувшись домой, позвонил Наташе в Барвиху. – Солнышко, ты послезавтра прилетаешь! – Нет. Мне показалось, что голос Наташи мертв. – Как это нет? – Обстоятельства не позволяют. Тут я взбесился. Суки! Проклятые суки! – Натка, я завтра же собираю прессконференцию! – Не надо, пожалуйста, очень прошу тебя, не надо. Будет еще хуже! Все ясно. Наступила Наташина очередь получать уроки советского палачества. Когда Наташа приехала в Москву, на нее сразу насел отец – возьмись за ум, забудь своего вздорного антисоветчика мужа. Наташа перестала есть и не вставала с кровати в своей комнате. Алхимов упрям, но он не бессердечный лубянский зверь, а любящий отец. Месседж понял и отлет великодушно разрешил. Наташа расцеловала отца, а тот позвонил кому-то и сказал: «Паспорт давайте!» И вот, Наташе через несколько дней лететь, а паспорта нет. К Алхимову приходили люди с Лубянки. «Проверяли» его кабинет, задавали издевательские вопросы, копались в бумагах. Все это – без ордеров и разрешений – только для того, чтобы запугать и унизить человека, всю жизнь положившего за ИХ страну. Второй инфаркт Алхимов все-таки получил. Это была последняя награда родины. Когда он перед смертью рассказывал мне, как его унижали гэбисты («со мной говорили, как с шпионом и предателем!»), я заметил у него в глазах слезы. Удивительно, что этот старый аппаратчик-тяжеловес в конце жизни все-таки все понял и ИМ этого не простил! Встал на мою сторону. Атака гэбистов унизила, но не испугала Героя Советского Союза Алхимова, вызвавшего в 1944 году шквальный огонь советской артиллерии на себя для прицельного уничтожения немецких танков. Он обратился к Горбачеву и они вместе смогли обуздать зарвавшуюся гэбню. Через два дня бледная, шатающаяся Наташа прилетела в Лондон. Гидон Давно пора прекратить ощущать себя посткультурой. Нет ни тупика, ни заката. Никакого конца искусства нет. Если что-то сегодня и закатывается, то это религия. Перед смертью, из-за отчаянья и горечи конца, некоторые звери становятся агрессивными. Возможно, нас ждут религиозные войны… Новое приходит после катастроф. Как обновляется наша планета, так же обновляется и общество. Будет и новая музыка. Старые догмы и привычки будут уничтожены, как надоевший всем мусор. Так цунами стирает с лица земли деревеньки туземцев, а потоки лавы сжигают леса и города. Обезумевшего человека и обезумевшую цивилизацию временно отрезвляют непоправимые людские потери и разрушения. Только тогда в мир ненадолго возвращаются здравый смысл, человечность и творческое горение… Это страшно печально, но человечество одумается и поднимется на более высокую ступень развития только после удара астероида или после третьей мировой войны. Да и то, если она погубит большинство населения земли. Тогда, возможно, духовные ценности снова обретут свое истинное, первостепенное значение, и будут, наконец, востребованы великие композиторы и исполнители. В современном мире дорога наверх им закрыта. Поэтому широкой публике кажется, что их нет. И, тем не менее, артист не должен надеяться на разрушения и катастрофы, главная сегодняшняя забота – становление, воспитание и укрепление личности. И композиторам, и исполнителям нужно пестовать себя. Будьте верны сами себе. Слушайте себя. Работайте и верьте себе… Я познакомился с одним из лучших скрипачей мира – Гидоном Кремером – в 1976 году. Гидон вращался тогда в узком кругу интеллектуалов, недавних студентов. Эти люди причисляли себя к «элите» и относились ко всему остальному миру свысока. Многие среди них были заносчивыми и ленивыми наглецами. Гидон к тому времени уже расстался со своей женой Татьяной Гринденко, превосходной скрипачкой, с которой прожил 11 лет. Таня ударилась в православие. Гидон последовательно и умно формировал, воспитывал себя. Он был влюблен в музыку, был скромен и глубок как подлинный артист, прекрасно гуманитарно образован, интересовался политикой. Главным его жизненным стержнем было желание экспериментировать в искусстве. Я многому у него научился. Мы стали почти неразлучными друзьями. Одно время даже жили вместе в его маленькой квартире где-то у депо Сортировочная. Всю ночь там были слышны гудки маневрирующих поездов, громкие команды диспетчеров, грохот и железное клацканье от сталкивающихся составов при смене локомотивов. Мы с Гидоном часто работали у меня на Никитском. Там было просторно, да и моя мама очень вкусно готовила. К нам приходил хороший знакомый Гидона Альфред Шнитке. Тогда, в 1978 году мы с Гидоном готовили сонату Шнитке к выступлению в Зальцбурге. Альфред произвел на меня очень приятное впечатление. Настоящий русский интеллигент, без композиторских «закидонов», мягкий, воспитанный, скромный, спокойный; все это, несмотря на то, что в нем кипели и бурлили страсти. Альфред ясно осознавал силу своего дарования и верил в себя. Такие люди мне всегда нравились. С ним было легко и приятно работать. Шнитке терпеливо объяснял мне, как должны звучать те или иные музыкальные образы в его сочинениях. Учил играть меня кластеры, «стеклянные калейдоскопические» орнаменты, бесстрашно импровизировать дымящиеся, вулканические каденции. Я тогда приставал к Альфреду, просил его написать что-нибудь для фортепьяно. Шнитке честно признавался: «Я не знаю фортепьяно, сам играю только на аккордеоне, струнные чувствую, там больше трения, мне легче создавать свой стиль». – А как же Чайковкий? Совсем не владел фортепьяно, равно как и струнными, а какую чудесную музыку написал! – Но своего фортепьянного стиля он все же не создал! Я не соглашался, очень уж хотелось у него выклянчить какой-нибудь фортепьянный цикл. Над Альфредом тогда уже издевались Хренников со всей его камарильей и другие советские композиторы. Пнуть Шнитке считалось хорошим тоном. Сочинения Альфреда запрещались к исполнению. Положили на полку фильм Элема Климова «Агония». Музыка к кинофильму была написана Альфредом Шнитке. Я спросил его: «А как Вы думаете, Альфред, почему картину, где так ярко показано разложение власти при распутинщине и неизбежность революции, не допускают к показу?» Альфред на минуту задумался, потом ответил, как бы размышляя вслух: «Мне кажется, это из-за того, что там очень выпукло и ясно показан механизм российской власти». Этого-то и не учел Климов, и этого смертельно испугались кремлевские ублюдки. Мы обсуждали запрещение «Реквиема» Шнитке, в исполнение которого он хотел вовлечь Аллу Пугачеву. – Пугачеву? – Она так великолепно вульгарна, – ответил, мягко улыбаясь, Альфред. – Она не должна подделываться или работать над образом, она вульгарна от природы и лучшую исполнительницу на роль дьяволицы не найти! Пугачевой петь в Государственной филармонии не разрешили, но «Реквием» был все же поставлен в зале Чайковского. На премьеру собралась вся разношерстная московская интеллигенция. Мне было забавно слушать, как симфонический оркестр мучительно пытается играть вместе с рок-группой, бородатые и волосатые участники которой явно с трудом читали текст. Некоторые совки недоумевали, другие торжествовали и блаженствовали. Больше «Реквием» Шнитке в советской Москве не исполняли… Одной из самых позорных страниц тогдашней культурной жизни совка было предание Альфреда публичной порке за попытку постановки в Париже «Пиковой Дамы» Чайковского. Музыка Чайковского была дополнена некоторыми номерами, которые Альфред написал по заказу Гранд Опера. Все еще господствующая в советской музыке сталинская гвардия, как и всегда в таких случаях, нашла мерзавца-музыканта (на этот раз это был Альгис Жюрайтис, дирижер Большого Театра), согласившегося подписать громадную разгромную антисемитскую статью в «Правде». Статья называлась «Готовится провокация!», в ней Шнитке обвинялся в покушении на святыни русского искусства. Началась бешеная травля Альфреда, стоившая ему многих лет жизни. Встретив Шнитке в 1983 году в Рузе, я не узнал его. Он был болен, бледен, как смерть. Я попытался сказать что-то ободряющее. Альфред махнул рукой… Вскоре у него случился инсульт… Кстати, Фира ни Шнитке, ни других советских авангардистов даже и не заметил. Однажды стояли мы с ним за сценой МГУ, а Капелька играл скрипичный концерт Шнитке. Мы слушали, стоя у открытой двери. Музыка темпераментная, Капелька играл прекрасно. Фира качнул головой, затем улыбнулся одной из своих многочисленных недобрых улыбок и сказал: «Все-таки, какая же это еврейская музыка, ум-м-м, Андрей?» Когда я слушаю произведения авангардистов, меня, чаще всего, одолевает досада. В этих музыкальных конструкциях все слишком ясно, арифметично, тривиально. «Ясно» не в моцартовском значении, а – мелко, эклектично. В этом фрагменте композитор, кажется, думает, размышляет, а тут – страдает, скорбит, понятно даже о чем, тут – православное пение, а дальше – Пинк Флойд, все это «осимфоничено» кисло-сладким разворотом аккордеона, украшено милыми бульками и всхлипами скрипок… Красиво, «астрально» ужасно, но я не могу такое искусство принимать всерьез. Плоская музыка. Без глубины и перспективы. Легко исчерпываемая… Вот у Баха, Моцарта или у Шопена – каждый звук неисчерпаем. Начало «Реквиема» – ничего не происходит, струнные играют пустой аккомпанемент, вступает фагот, затем две валторны, и тут… время отступает, затягивая слушателя в сладостную вечность. Как река течет… А авангардистская, или концептуальная, или постмодернистская музыка, несмотря на все надрывы, космические бездны, бульки и многозначительные паузы – это легкая музыка, чудесная, сверкающая, но не трогающая, а так, ласкающая щеки и подергивающая за уши… Слушаю ее в пол-уха, узнаю происхождение музыкального материала, смеюсь и остаюсь на месте. Ни приподняться над обыденностью, ни погрузиться в глубину эта музыка не позволяет… Слушать ее – все равно, что разгуливать по почтовой открытке с ландшафтом… Хорошо, но мало. Играть ее слишком легко, исполнение не требует «ни сердца, ни головы». Сама играет или, как говорил Остап Бендер про астролябию, – сама меряет… Гидон был старше меня, у нас были разные характеры, мы по-разному воспринимали и оценивали действительность, но музыкально мы были близки, как братья-близнецы. Порой мы готовили новое произведение в отрыве друг от друга. Затем встречались для сыгрывания перед выступлением. Играли. И оба разражались счастливым смехом. Потому что моя фортепьянная партия и его скрипичная подходили друг к другу, как две половинки жемчужины. Стоило их поднести друг к другу, как они склеивались, образовывавая драгоценное и сияющее единство. Гидон говорил мне, что не испытывал ни с одним пианистом ничего подобного. Гидон часто ходил на концерты Рихтера и Ойстраха, я оставался дома – читать. У Гидона на книжных полках стояло много самиздата и недоступных мне изданий. Я шутливо спрашивал Гидона: «Опять пошел Лысого слушать?» – Ага, – отвечал Гидон, и заливался смехом. Он любил, когда я ласково крыл лучших советских музыкантов. Гидон тайно записывал их музыку на маленький магнитофон прямо в зале. Я прослушивал его записи и часто ругался, особенно, когда «Лысый» играл Шопена или Шуберта. Гидон отзывался так: «Да, это не Шопен, но все равно – интересно!» Гидон занимался дисциплинированно и многое успевал. Встанет рано и три часа работает. Потом смотается на какой-нибудь диспут, слетает на концерт, отдохнет, еще позанимается. Гидон постоянно учился, развивался. К тому же его притягивали всякие авантюры: он летал на ТУ-144 в Алма-Ату, плавал на Северный Полюс на атомном ледоколе «Ленин»… Несмотря на скромность, Гидону очень хотелось быть везде первым и самым заметным. И Гидон, и я саркастически относились к убогому советскому образу жизни и к зашоренному совковому менталитету. Обоим было ясно, что когда-нибудь мы не сможем его больше терпеть и покинем совок навсегда. Я пытался обсуждать эту проблему с Гидоном. Гидон отмалчивался и свои мысли по поводу неизбежной эмиграции от меня скрывал. В 1979 году, по окончании наших совместных гастролей в Австрии и ФРГ, Гидон стал невозвращенцем. Если бы он рассказал мне о своем плане хотя бы за день до побега, я никогда бы не вернулся в совок один. В марте 1985 года я объявил в Лондоне о том, что не собираюсь возвращаться в СССР. Гидон узнал об этом в полете из Нью-Йорка в Европу. Приехал потом ко мне. – Я хотел выскочить из самолета прямо над Лондоном, когда развернул «Херальд Трибюн» и прочитал про тебя! – рассказывал Кремер. Мы проболтали день и ночь, сидя на полу. Радовались, как дети, и строили планы. – Все будет, Андрей, все! Будем играть и работать вместе, – говорил Гидон с энтузиазмом. В первый же мой сезон после лондонского отравления я играл в Мюнхене, где в это же время гастролировал Кремер. Там у меня прямо на сцене начался тяжелый припадок. Из последних сил я удержался, не упал и доиграл. После, в артистической, моя жена вколола мне камфору с успокоительными и антиэпилептик. В это время в артистическую вошел Гидон. Увидел шприцы, иголки, кровь и побледнел. Затем испуганно пролепетал: «Лажа, чувак!» и смылся. Судьбы наши разошлись навсегда. Икра, форшмак и гусиная печенка К хорошему быстро привыкаешь! В Лондоне я как сыр в масле катался. Был настроен очень проанглийски. Уважал госпожу Тэтчер и правительство Англии, которые отстояли меня и Наташу в борьбе с ненавистным Совком. С удовольствием носил английский кашемировой пиджак в клетку, рубашки под горло и добротные штиблеты. На прогулку выходил с зонтиком-тростью в руках. Совсем было превратился в чопорного денди, чему способствовали посещения дворцов английской знати и моя тогдашняя близость к обществу коронованных особ и приближенных к ним людей. Совсем было вошел во вкус, и – неожиданно – получил предложение сделать турне по Израилю. Шел 1985 год. Между СССР и Израилем не было не только культурного обмена, но и дипломатических отношений. Еврейское государство все еще было «врагом» СССР. Для меня было очень соблазнительно стать первым официальным советским гастролером в Израиле. Я не имел ни малейшего представления об этой стране, но спешил прикоснуться к библейским руинам. В середине августа я начал турне из пятнадцати концертов. Прилетел в аэропорт Бен Гурион. На публике появился эдаким элегантным великобританцем – с тросточкой, в клетчатом пиджаке, и физиономию состроил значительную. Взлетел и парил. И тут же был опущен на грешную землю. Какой-то малыш с живейшей семитской физиономией, потянул меня за рукав пиджака. И приветствовал меня на чистейшем советском языке: «Здрассте, меня зовут Шлемо, мы сейчас отправимся к шефу. Там банкет». Я решил ничему не удивляться. Вдоволь попетляв по улицам Тель-Авива, мы подъехали к какой-то большой белой мазанке… Это была вилла Шабтая Калгановича. Позже, в России он звался почему-то иначе – Шабтай Калманович. Этот человек, отсидевший в Израиле пять лет за шпионаж в пользу СССР, стал позже менеджером женской сборной России по баскетболу и владельцем Дорогомиловского рынка. В 2009 году он был застрелен в собственном автомобиле в Москве. «Мазанка» оказалась вместительной, пройдя анфиладу небольших комнат, Шлемо толкнул дверь в столовую. Мы вошли. За большим столом сидели до боли знакомые обитатели московских кухонь. Бабы, девки, дети, мужики. Веселые, черти! Все они хлопали в ладоши и скандировали: «Ан-дрю-ша! Ан-дрю-ша!» У меня начал мутиться разум; перед глазами все поплыло, как будто меня нокаутировали. Стол ломился от невероятного изобилия знакомой московской жратвы. Котлетки, пюре, селедочка под шубой, икорка, форшмак, гусиная печенка, водка, салат оливье, курица, заливная рыба, торт «Наполеон», сметана со стоящими в ней ложками. Я затосковал. Пять лет я убегал из Совка, рискуя своей жизнью, рискуя жизнями дорогих мне людей. Дважды меня там чуть не убили. И все это для того, чтобы прилететь в Совок обратно через аэропорт Бен Гурион и оказаться за московским столом. И тут меня, одуревшего от криков, от жары, от запаха котлет, лука и теплой водки – незабвенного амбре нашей великой родины, нежно взял под локоть Шабтай и повел показывать обстановку своей мазанки. Шабтай был очень красив – у него была стройная фигура, медальное, чеканное лицо, грива темных волос до плеч. Он шел медленно и важно, как гусь, бросая странные, не всегда мне понятные реплики. Одет он был в свободные синие брюки тончайшего хлопка и футболку глубокого бежевого цвета великолепного покроя, которая выгодно подчеркивала его мускулистые загорелые руки и крепкий торс. Элегантно коснувшись кончиками пальцев блестящей поверхности стола, Шабтай шепнул индифферентным баском: «Италия, кожа». А я думал, что стол из стекла или из полированного дерева, посмотрел на него недоуменно. Шабтай откровенно наслаждался моей реакцией. Медленно и торжественно шагая из комнаты в комнату, Шабтай нежно прикасался к мебели и бросал отрывочные определения. – Мрамор, Версаче, журнальный стол, кресло, Италия, кожа, рекамье, леопард. Я смотрел на него с любопытством. Такой породы людей я еще не встречал. – Телевидение, спутник, Москва, прямой эфир… Через некоторое время я ретировался в гостиницу, сославшись на головную боль и завтрашний концерт в центре Рубинштейна. На прощанье Шабтай гостеприимно предложил мне ни в чем себе в Израиле не отказывать, питаться в отеле и не шутить с августовской жарой. На следующее утро ко мне пришли помощники Шабтая – господин Паз и еще один, имя которого я забыл. Паз – огромный, как гора еврей (я думал, таких не бывает), страдал одышкой и все время вытирал пот со лба и шеи. Грубое его лицо как будто вырубил топором из куска дерева скульптор-рецидивист. Второго, видимо, главного, можно было даже принять за европейца. Оба тут же заявили, что мне не стоит питаться в отеле, так как и на улице продается много вкусной еды. Второй концерт моего израильского турне должен был состояться в Центре имени Фредди Мэна, мэра Филадельфии родом из Смоленска, с которым я познакомился во время летнего турне по Америке. Я рассказал моим сопровождающим о знакомстве с Мэном в надежде разговорить их и завоевать их доверие. Их реакция незамедлила последовать – жулик и бандит он, этот ваш Мэн, пол-Израиля обворовал, а за свой, так называемый, культурный центр, заставил заплатить израильтян. Тогда я решил, что больше межеврейские темы затрагивать не буду. Поминая наставления Шабтая, я игнорировал настойчивые просьбы помощников и обедал только в отеле. Заказывал там самые изысканные блюда – легкие и дорогие. Лишив тем самым помощников денег, которые они отчаянно хотели сэкономить на моем пайке. Они мстили мне ежедневными просьбами не есть в отеле. Бубнили вечно одно и то же, как роботы. Израильское турне не было для меня легким. Я играл в больших залах, публика в них сидела требовательная и со своим специфическим вкусом. Поначалу я играл так, как должен был играть. Программа состояла из произведений Шопена периода его больших страданий. В музыке того времени Шопен манифестирует себя как патриот героической, кровоточащей Польши. И вот, играю я траурную сонату – скерцо, вторая часть, тут казни, смерть, драки, эшафоты, виселицы, кровь. Темп страшный, контрасты дикие, искры от пожарищ летят, дым багровый стелется, пепел сыплется с неба. Глянул в зал – и вижу, толстенькие маленькие тетки в первом ряду смотрят на меня с ненавистью. Я вжался в стул. Тетки, наверно, важные педагогини. Лица брезгливые. Ясно, им настоящего Шопена не надо. Им надо послаще, погламурнее. На следующий день газета «Едиот Ахронот» пожурила меня – мол, молодой еще Гаврилов, Шопена играть. Другая газета, с еще более неприличным для русского уха названием, поругала покрепче – дурак, мол Гаврилов, не Шопена нам представляет, а какой-то боевик на рояле разыгрывает. Пришлось мне пойти на уступки. Мои новаторские интерпретации тут были явно не ко двору. На следующий день я вышел на сцену и не кинулся к роялю, а скромно, как студент кулинарного техникума, подошел и тихо присел. Всем свои видом демон-223стрируя кротость. Затем гениально запрокинул голову, закрыл томно глаза и заиграл. Сладко и мелодично. Кругленькими фразами. Скосил глаза в зал – вижу, тетки улыбаются благосклонно, шепчутся друг с другом и покачивают одобрительно головами. Это был «русский» Шопен, приторный и спокойный как умерщвленная Паскевичем Польша. Как просто стать любимым публикой музыкантом! Провожали меня два моих господина очень мрачно. Я явно объел их икрой, форшмаком и гусиной печенкой. Они с трудом дождались конца таможенного досмотра, который в Израиле проходит часто дольше трех часов, и сделали мне ручкой на прощание. Это вовсе не испортило мне настроения, ведь я был первым совком со свободным паспортом, официально гастролировавшем в Израиле. Приехав на метро в свой Хэмпстед-Хайгейт, я свалился от переутомления. У меня поднялось давление. Я отлежался и начал готовиться к первой концертной зиме в Англии. Лежа через пару недель на моем любимом английском диване и листая «Таймс», я наткнулся на репортаж об аресте Шабтая на лондонской таможне. Он пытался провезти в Соединенное Королевство кучу фальшивых бриллиантов. Дядя Женя Розанов писал о «величественности шарлатана»… Искренний, талантливый человек относится к самому себе критически и иронически, никогда не забывает о своем ««месте во вселенной». Если заметит в себе стремление к ««величественности», рассмеется или опечалится. Если Вы заметили что-то подобное во мне, давайте посмеемся вместе. Есть люди, суть которых не отображается никакими словами… Это соль земли, их очень мало. Такой человек – мой друг Хилари Копровский, изобретатель ««живой» вакцины против полиомелита. Этот ученый, спасший от мучительного недуга миллионы детей во всем мире – какое-то чудо несолидности… Я живу, как и другие жители земли. ««Обычной» жизнью. Как все, пытаюсь бороться с трудностями быта и негативными сторонами собственного характера. Забочусь о близких. Завален работой. Занимаюсь до 17 часов в сутки. Бывает, что сознание теряю от слабости. Иногда пальцы в крови… Часто говорил с Рихтером о дирижерах. – Слава, а кто Вам больше других нравится, с кем Вам было более всех приятно работать? Вы Мути протежировали, как он Вам? – Да, я действительно его открыл. После победы на конкурсе. Сначала он мне очень понравился, но потом превратился в капельмейстера, к сожалению. Рихтер помолчал, повспоминал, затем сказал: «У меня лучше всего получались концерты со Светлановым!» Никак не ожидал. Светланов в семидесятые казался этаким русским самодуром-националистом, грубым, прямолинейным, «музыкальным мясником». – Да, да, со Светлановым, – повторил Слава, – несмотря ни на что, с ним было всегда как-то особенно. А моя запись фа-минорного концерта Шопена с ним мне до сих пор нравится больше многих других. Это у меня в голове никак не укладывалось. Изломанный, хрупкий Шопен и мощный русак Светланов! Но Слава зря хвалить не будет. Вырвавшись после вынужденного затворничества в свободный мир, я жадно ждал каждой встречи с западными звездами – Аббадо, Мути, Хайтинг, Тенштед, Рэттл, Озава. Дождался. И испытал разочарование. Озава, например, показался мне плохо понимающим музыку алкоголиком. Я так долго ждал концерта с берлинцами. Наконец, Озава «заказал» мне Чайковского. Приезжаю в Берлин. Прихожу радостный (люблю первый концерт страстно) на репетицию. Как и положено – к десяти утра. Нет Озавы! Появился он через сорок минут, явно с бодуна, перегаром попахивает. – Андрей, сегодня я займусь «Вариациями на тему Паганини» Блахера, а завтра давайте с девяти утра пройдем концерт. Жалко времени, ну да ладно, завтра с утра и врежем. Мне давно хочется по-новому сыграть первый концерт. Знаю места, где традиционно перевираются оригинальные темпы Петра Ильича, особенно в тех октавах первой части концерта, из-за которых композитор с Антоном Рубинштейном поссорился по причине их «неисполнимости»; меня тянет попробовать новые ускорения, особенно в коде финала, у меня готово новое прочтение главной партии. Прихожу в полдевятого, жду. Сейджи – пришел в десять и опять под газом. – Андрей, я сейчас еще Блахера с оркестром пройду, вчера не успели, а оставшееся время все пойдет на Чайковского. Жду, закипаю. Из-за дверей артистической до меня доносятся заезженные темы Паганини. Смотрю на часы – прошло уже два часа, а он все своего Блахера репетирует. До конца репетиции – двадцать минут! Наконец, зовут. Спешу в зал. На пульте у Озавы пусто. Озава любит бравировать памятью. Он разумеется «знает все от корки до корки». Начали. При первых же темпах, настоящих, а не тех, в которых играют этот концерт «музыкальные матрицы», маэстро тут же поплыл как дрейфующая льдина. Машет крыльями, а берлинский паровоз на месте стоит. Квадратный он, таких темпов не знает. Рельсы не приготовил, музыкантов не подготовил, не объяснил, не репетировал, сам не разобрался. А без всего этого – не едет музыкальная машина. Застряла. На следующий день – концерт. Как и следовало ожидать, Озава пришел к финишу вторым, а оркестр третьим. Я был вне себя от его халтуры. Стал играть бисы, а Озаву «с дружеской улыбкой» посадил твердой рукой на его подиум, под рояль. – Слушай, – говорю, – бисы – это для тебя. Отстучал все, что знал, самое громкое, чтобы хоть его голова после выпивки поболела. Во втором отделении отыграл он своего Блахера. Рецензенты обо мне написали восторженно, а его Блахера и не заметили. С тех пор Озава обходит меня за километр. В Советском Союзе мне не довелось выступать со Светлановым. Я с большой нежностью относился к творчеству Евгения Федоровича и в разговорах с друзьями всегда называл его «дядя Женя». К моему удивлению, он с первой же встречи принял такое обращение. В конце восьмидесятых встретились мы с дядей Женей в Мюнхене, в их новой сверхдорогой филармонии. – Как Вам акустика нашего нового зала? – спросил директор филармонии на инаугурации зала знаменитого Бернстайна. – Чудовищная, ее вообще нет! – ответил Ленни. – А что надо сделать, по вашему мнению, что бы акустику улучшить? – Сожгите этот зал! – коротко ответил Бернстайн. Не послушались. О суровых нравах Светланова я к тому времени вдосталь наслушался различных баек от западных агентов. Дядя Женя «передумал» дирижировать в Лондоне концерт и пропал. Нашли его на Тауэрском мосту со спиннингом, Светланов спокойно удил рыбу в Темзе! А вечером, сыграв-таки концерт, дядя Женя орал в номере своим страшным голосом, так что слышал весь отель: «Лондон – шайзе, Англия – шайзе, Тэтчер – шайзе, капитализм – шайзе!» А однажды Светланов разбудил всех, кого знал в Лондоне, и заодно всех постояльцев его отеля криками: «Моя жена умирает!» Дверь в их номер открыли с трудом. Упитанная супруга дяди Жени лежала без чувств и запирала собою дверь. Подвинули. Подняли. Оказывается, мадам объелась до полусмерти. Привели бедняжку в себя. Несчастный дядя Женя стоял в углу номера на коленях и молился. Супруга открыла глаза и прошептала: «Я умираю, Женя». Тот рыдает. Молится горячо. – Обещай мне только одно и я умру спокойно. – Все что угодно, родная! – Не пей больше! – Нет, этого обещать тебе не могу! На концерте в зале Чайковского поддатый Светланов потерял оркестр в симфонии Рахманинова. Оркестранты побледнели и смолкли, так как «найтись» было уже невозможно. Светланов долбанул кулаком по пюпитру и заорал как Геракл: «Стоп!» Говорили, штукатурка посыпалась в зале. Потом еще громче: «Двадцать пять, уебки!» Так с двадцать пятой цифры и продолжали. В другой раз Светланов прямо во время концерта пошел в оркестр – от счастья и возбуждения – и упал где-то между виолончелями и альтами. Не прерывая хода симфонии, концертмейстер, зеленый от ужаса, отвел его под руку к пульту. Вот с таким «драконом» я должен был встретиться на мюнхенской сцене с первым концертом Петра Ильича! Иду в зал. Колени дрожат – ненавижу скандалы! Наш Госоркестр уже на сцене; узнаю многих музыкантов, меня тоже узнают, подмигивают дружелюбно. Не виделись лет двенадцать. Светланов взошел на пульт, взглянул, как орел, на свой оркестр и вдруг как заорет! Обматерил весь оркестр и каждого в отдельности. За отсутствие дисциплины, за игру невместе, за вялое исполнение и просто за то, что они сидят перед ним, как ни в чем ни бывало. Я чуть под рояль не сполз. Такого громкого мужского крика я не слышал никогда в жизни. Тем более на сцене. – Вон! – проорал дядя Женя. Оркестр ушел за сцену на перерыв. Светланов спустился в зал, сел в десятом ряду и углубился в партитуру. Я пошел за сцену, где пили кофе и чай артисты оркестра. На моем лице, видимо, было написано такое изумление, что кто-то из оркестрантов сжалился и объяснил поведение Светланова: «Он не переносит плохих рецензий, а нас вчера в Нюрнберге поругали немножко, вот он и разорался. Не обращай значения!» – сказал он мне на лабухском наречии и подмигнул. Я вернулся в зал, со страхом подошел к Светланову и сел рядом. Он посмотрел на меня, улыбнулся детской лучезарной улыбкой, взял меня за предплечье и сказал картаво: «Андрюш, пожалей старика, темпы особенно не гони, ладно?» Я кивнул головой. Пошли на сцену. Дядя Женя посмотрел на оркестр, как Иван Грозный, и вдруг легким жестом пустил в дело валторну. А та бойко и радостно выдала свои знаменитые четыре нотки фа-ре-до-си. Я почувствовал, что наш Чайковский как-то сразу состоялся. Только пару раз остановились мы на репетиции. Играли душа в душу. Вечером – концерт. Музыка звучала замечательно свежо, играть было легко и удобно. А главное – это был настоящий Чайковский. Потом мы часто играли вместе и с разными оркестрами. В Лондоне, в Берлине, в Париже и многих других городах. Со мной дядя Женя был всегда тих, ласков и тактичен. Дирижировал он, как Бог. И аккомпанировал блестяще. В девяностые годы у Светланова были те же проблемы, что и у всей интеллигенции. Денег у оркестра не было. Качество игры падало, артисты уезжали. Полное собрание сочинений русских композиторов, которое Светланов записывал много лет, 100 дисков – никому не нужны. Записи не дигитальные. Звонит мне дядя Женя, разочарованный и грустный. Как и многие честные и прямые люди, он пребывал тогда в растерянности. – Андрюш, мне предлагают контракт главного дирижера в Гааге, что Вы об этом думаете? – Дядя Женя, подписывайте немедленно, без раздумий и сомнений! – Но как же так! После Москвы, после стольких лет работы главным дирижером в столице. Какая-то Гаага! Не лучше ли подождать приглашения из Лондона? – Нет-нет, это только на пару лет, для разбега, а потом любой оркестр будет Ваш, если захотите. – Что я, ребенок, что ли? – Это уже другая жизнь, Запад, другие правила. Иначе нельзя! Ваши заслуги не отменяются, все знают кто Вы и что Вы, разомнетесь в Гааге, оркестр там неплохой, да и столица как-никак! – Да? Не Амстердам? – Нет, Гаага! – Ну спасибо, Андрюша, я подумаю. Читаю потом в газетах – подписал контракт Светланов! Молодец! Кирилл Кондрашин, убежавший из Совка в 1978 году, говорил: «Я так счастлив, что я уехал из СССР, единственное, о чем я сожалею, что не сделал этого намного раньше!» Потом Кирилл получил пост главного приглашенного дирижера в оркестре «Концертгебау» – одном из лучших в мире. Умер в 1981 году. Шестидесяти шести лет. Для дирижеров – удивительно рано. То же самое случилось и с дядей Женей. Только дела по-настоящему завертелись, только мировые оркестры начали приглашать его – без интриг, без кумовства и без холуйства. Счастье! А дядя Женя умер. В Страстную Пятницу на позднюю Пасху 2002 года. Один из московских юродивых позвонил мне тогда и завел «русскую шакалью»: «На Пасху помер, святой!» Я сказал ему: «Пошел бы ты!» И бросил трубку. Похоронили дядю Женю на Ваганьковском, не простили ему совки «предательства», а ведь и ленинский лауреат был и гертруда, а на Новодевичье – не попал. Вишня и Буратинка Они звали друг друга так: он ее – Вишня, она его – Буратинка. Все их дома назывались Cherry house, а улицы Cherry street. На их воротах всегда красовались гламурные изображения двух краснобордовых аппетитных вишенок на двойном черенке. На утро послe изнурительного вечернего концерта в Лондонe Вишня, Буратинка и я стояли у таких ворот с вишенками и ждали привратника с ключами. Буратинка объявил торжественно : «Гавьгик, сицяс мы будем инаугуиговать фонтан!» Буратинка заказал фонтан для гостиной к собственному приезду домой. Подарок Вишне и себе, сюрприз как бы. Пришел привратник-англичанин, открыли ворота, Буратинка вошел в гостиную важно, как Трималхион в пиршественную залу, осмотрел по-хозяйски родные пенаты и неожиданно для самого себя обнаружил на сером холщовом диване крупное пятно, очевидно, сексуального происхождения. Глянул на Вишню и спросил горестно: «Полька погяботала?» И тут же сам себе ответил: «Похозе, кто же иссе». Пошли в угол гостиной, смотреть фонтан. Там был установлен маленький кафельный затончик для воды. В затончике одиноко лежал довольно уродливый камень с дыркой. Буратинка щелкнул выключателем – из «камушка» побежала скромная струйка. Буратинка был в восторге и захлопал в ладоши, я еле сдержал смех. Дешевый фонтанчик из магазина ширпотреба в Буратинкиных хоромах явно не заслуживал оваций. «Хоромы» были и просторные, и богатые, с претензией на высший шик. Потолки в Буратинкиной гостиной были высокие, окна наверху – цветные, вроде витражи. Мебель там представляла собою странную смесь из дорогой, дешевой, разностильной и купленной по случаю, как и многие другие вещи в доме Буратинки. Хоромы были неуютные, нечистые и неухоженные, как и многие другие артистические жилища, обитатели которых слишком активно заботятся о самих себе и не имеют ни времени, ни желания думать о чем-либо другом. Как будто прочитав мои мысли, Буратинка сказал: «Гавгик, ты не думай, этот дом фигня, вот у нас в Пагизе – это даааа! Дазе догога есть своя, асфайтигованная!» Я покивал понимающе головой. После «инаугурации фонтана» мы отправились на ранний ланч в Бриттеновском обществе, в котором Буратинка был то ли вице, то ли председателем. Там Буратинка рассказал пару обязательных своих анекдотов, подготовленных заранее. Его неуклюжий английский уничтожил остатки юмора в этих бородатых советских шутках, по определению непонятных иностранцам. В диком изложении Буратинки анекдоты про Вовочку напоминали откровенный бред. Англичане вежливо и сдержано посмеялись. Составили планы, смотались в магазины – а вдруг там есть какие цветные «камушки или стеклушки», купили цветные рюмочки. Буратинка рассказывал: «Знаес, Гавьик, абазаю цветные стеклуски, абазаю, так посмотлис на стеклыско или цегез нево – и хаяшо сьязу». А вечером мы вместе играли в Лондоне Рахманинова «Рапсодию на тему Паганини». Буратинка махал крыльями, как подбитая ворона, а до этого я помогал ему цветными карандашами разрисовывать партитуру, чтобы он не запутался. Сразу после концерта торчим в артистической, еще крики публики не стихли, Буратинка доволен, «что все сошлось». Говорит: «Гавгик сицяс Висня пгидет, хвавить будет». И хихикнул. Заходит царственная Вишня и с оперным, немного истерическим хохотком, пропевает, игриво растягивая словечки: «Гааааврик, да сколько же у тебя па-а-а-льцев?!» И глазами стрельнула. А у меня по всей спине мурашки побежали… После концерта мы сидели в той же Буратинкиной гостиной и пили. Разговор зашел о Рихтере. – Да, – говорю, – кстати, Фира вам приветы передавал. – Какой такой Фира? А-а-а-а? Буратинка с Вишней посмотрели друг на друга с удивлением. – Неужеи он тебе это гяссказау? Да, значит он тебя бьизко пьинял, бьизе не бывает. Я рассказал им о том, что мы вместе с Славой вытворяли, как дурачились – они качали головами. – Да, да, вот ведь как, а мы думали он такой возвышеннозагадочный… Я понял, что Слава, несмотря на долгое знакомство, совместные развлечения и музыкальное сотрудничество, себя перед Буратинкой не раскрывал. Буратинка видел только маску. А под ней скрывалось многомного чего. В шестидесятых годах Буратинка разгуливал у Славы на маскараде в костюме крокодила с животом, набитым газетами «Советская культура», и долдонил всем в уши, что «он беременен советской культурой и щас ее родит». А «Фира» вот откуда появился. Буратинка в былые времена часто со Славой соревновался, но не всерьез, конечно, а в шутку. Играли вместе. Слава – давай быстрей, быстрей, а Буратинка еще быстрей, пока дым не повалит из инструментов. Или, давай оба пиано-пианиссимо играть. Слава пиано, а Буратинка два пиано-пианиссимо, Слава – пианиссиссимо, а Буратинка пианиссиссиссимо. Пока инструменты не замолчат под гениальными пальцами. Так резвились молодые музыканты – кровь играла, как шампанское! Буратинка говорил: «Святосьав так звегел, так звегел, сто я ему огу – Ты, огвашенный, огвашенный, Гвашка сганая, нет с тобой сваду». И стал Буратинка звать Славу Глашей. Иногда звал очень нежно – Глашенька. А затем Глаша устарела, а Буратинка добавил уважения и дистанции и Глашу стал звать полным именем – Глафира. – Глафига ты моя, талаантливая какая! А потом «Гла» где-то потерялось и осталась одна Фира. И Буратинка стал звать Рихтера Фирой. – Фига, Фига, поди сюда, посвушай, здооово ты это сыггал, Фига, увазаю. Слава мне все это в лицах изображал. А Буратинка был потрясен, что Слава мог кому-нибудь это их сокровенное поведать. Пьяные Буратинка с Вишней долго-долго качали головами – переживали снова и снова «привет от Фиры», с которым очень давно не виделись и не разговаривали. А перед тем, как совсем отключиться, рассказал мне Буратинка свою любимую историю. Про то, как он Вишне подарок на юбилей сделал. Тоже сюрприз. Привожу его рассказ тут так, как запомнил. – Ну вот, Гавгик, знацит у Висни-то юбилей ского, ну она, есессно, от меня здет подаок, ну хоосый такой подагок. А я думаю, ну сто бы ей такое падагить? Глаза-то у Висни изумгудные, ну, думаю, я ей всегда камуски на дни газденья дарил – на тгидцатилетие – 30 кагат, на согоколетие – 40 кагат и так далее, понимаес? А тут меня на кгуис пгигласили, ну покататса, полабать, а я там, одного, там целовецька встгетил, маленького такого целовецька, но оказалось нузного, сахта у него в Афгике была, понимаес? Сахта, вот. В этот момент и Буратинка, и Вишня залились пьяным счастливым смехом. Чувствовалось, что рассказ этот Буратинка рассказывает не в первый и даже не в пятидесятый раз. А глаза у Вишни и впрямь – чистый изумруд. – Ну я его спгасываю, мозет он мне камусек достать эдак под 100 кагат, а он, а он, да слусай, Гавгик, он и гавагит – та-ки-е камыски не цясто попадаютца, как у меня на сахте найдут, я Вам позвоню. Спасибо, гавагю, буду здать. Ну а стоб подстгаховацца, да и Висню позлить, я на всякий слуцай купил, тозе изумгудную лигусецьку такую, мааленькую забу такую от Каагтье и упаковал ее как дико дагагую стуку, понимаес? Ну, вот, вгемя идет и звонит мне, знацит, этот целовецек, у котогого сахта, и гавагит – есть камусек 90 кагат. Ну я с ним встгетилса, камусек взял, полозыл в спичечный кообок и в газетку гьязную завегнул. Ну вот, знацит, день разденья, юбилей, даю я Висне оггооомный пакет. От Каатье знацит, она развогацивает, развогацивает, ноготками цап-цап от нетегпения, а там свегток все меньсе, меньсе и досла до конца – а там, знацит, эта лигуска. Висня как загевет, как эту лигуську в меня свыгнет и давай выть! Мнеее, на юбилеееей? Стооо это тааакооое? Ууу-ууу, посол вон пгативный Бугатинка, Угод! А я тот камусек бгосил в газетке на стол и она, газетка, узе давно валяетца на столе, ну я и гаваю – посмотги, посмотги, сто там за газетка-то лезит? Какая такая газетка? Сто исе?! А я ей газетку подталкиваю, подталкиваю. Она газетку-то газвегнула, кообок гяскгыла, Кагтье отслифованный! Она как завоет. Бугатинка мой, как заплацет, Бугатинка мой меня не обманул, сладкий мой, единственный Бугатинка! И гевет, и гевет, вот знацит как! А я до этого у Кагтье был и попгасил камусек-то отделать. Пгихозу, забигаю, скока, говогю, долзен вам? А они – для Вас бесплатно, маестго. Вот такая истогия, знацит. После окончания рассказа уронил Буратинка голову на грудь, захрапел-забулькал, а потом потихоньку на пол съехал. Очнулся я часа в четыре утра. Голова гудела, муторно было и досада мучила. Пробрался я потихоньку на цыпочках между горами разбросанных вещей и телами выдающихся артистов, лежащими, как два трупа, на полу в столовой, вышел, наконец, из смрадной духоты на воздух, вызвал такси и поехал в Лондон. А по дороге вспоминал… – Ах, Вишня, Вишня, какая же ты была красавица! Мы, школьники, по двадцать раз в Большой театр бегали – на «Евгения Онегина», чтобы на Вишню-Татьяну в ночной рубашечке в сцене письма поглядеть. С собой брали военно-полевые бинокли. Голос у Вишни редкий был, сопрано ведь редко красиво звучит, больше пищит-орет. А у нее голос чисто и полно звучал, и музыкальной культурой Вишня обладала врожденной. Талант! Вот только тепла в ее голосе было мало, холодом от нее веяло. А сейчас… Единственное, что осталось от прежней красавицы-Вишни, – это ее глаза-изумруды. На стене у них с Буратинкой портрет висел. Так там художник прямо зеленые молнии в ее глаза вставил. Вишня силу глаз своих знала. Страшным своим примадонновым голосом мурлыкала-приговаривала: «Меня все боятся, когда я глазами-то сверкну по-недоброму! Мужики от страха в обморок падают, Буратинка – тот даже под стол лезет!» А Буратинка ей поддакивал: «Да, да, да, боюууус, да, да, да, узас, как боюус». Рихтер вспоминал Вишню и смеялся: «Да, она действительно замечательная певица, я любил ее Татьяну. Однажды, слушал я ее в Большом, прекрасно пела, только как-то очень зло. После спектакля я к ней зашел в гримерку. Я это редко делаю, но тогда захотелось. Зашел и спрашиваю – Вы прекрасно пели, но почему так сердито? А она, знаете, что мне сказала? Повернулась на кресле ко мне эдак царственно, глянула на меня как пантера, красивая такая, и сказала – А кррругом враги!» Вишня и Буратинка напоминали мне чем-то смешных бандитов из сказок – от Пиноккио до братьев Гримм. Вишня, дама высшего света с изумрудными глазами и чудесным голосом, сохранившая замашки примадонны одесской оперетки. Буратинка, маэстро виолончель – ходячий комплекс неполноценности-превосходства. Когда я наблюдал его «в действии» не на сцене, а в обществе, мне становилось до неловкости за него стыдно, глаза приходилось прятать и уши затыкать. Казалось, вся энергия Буратинкиной жизни тратилась только на то, чтобы бесконечно насиловать полезных ему важных «медийных» личностей, в вечной потуге быть обаятельным и остроумным. Ни тем, ни другим Буратинка не был, зато умел он обаяние и остроумие имитировать. Была в нем великая сила и был нахрап. Буратинка без конца записывал в специальную книжицу пошлые, вульгарные шутки, сальные анекдоты и анекдотцы, готовил их на каждый день, на каждый случай, для каждого важного человека – свои. Напор у Буратинки был, как у танка. Люди ломались под таким напором и переставали сопротивляться, оказывали нужные ему услуги, вовлекаясь в сферу интересов этой гребущей деньги машины. Да, именно так Буратинка и жил – как советская снегоуборочная машина. Которая гребет снег двумя мощными железными лапами и перемалывает его жуткой спиралью, посверкивающей в зимнем мутном московском воздухе. Только греб он не снег, а деньги. Вишня пела, Буратинка играл и обхаживал нужных людей. Эта тяжелая работа перемежалась беспробудным пьянством милой парочки. Как волки, жрали они семидесятиградусные напитки. Дули коньяки и шампанское. Трогательна была их никогда не ослабевающая влюбленность друг в друга. Хотя Вишня вечно сводила Буратинку с ума романами, провокациями, эксцентричными эскападами и леопардовыми страстями. Буратинка любил свою Вишню без памяти, но эта любовь почему-то не останавливала его от неловких прыжков на каждую, проходящую мимо него, юбку. Так, парадоксально, каждодневными изменами и пьянством, цементировалась их трагикомическая совместная жизнь. Но им было хорошо, и слава Богу! В то сумасшедшее утро я оставил на их палисандровом столе в столовой благодарственно-прощальное письмо, извиняясь за непредвиденный отъезд на «срочный концерт». Письмо я закончил так, чтобы они больше ко мне не приставали. После витиеватой и туманной благодарности «за все», я им послал воздушный «гран поц». С тех пор я Вишню и Буратинку не видел. Буратинка умер несколько лет назад. Старенькая Вишня стала важной дамой в новой России. Помню бешено злой взгляд Буратинки, как будто два титановых сверлышка меня бурили. Его разозлила моя дипломатическая поездка в Советский Союз в 1986 году для урегулирования статуса «нового свободного советского человека». – А ты, сто это, Гавьгик к ним, вдгуг гешив податса а? Намывився да? Будес в такие иггы с ними иггать, – мы тебе гуки не подадим, поняв? Конечно понял, еще бы не понять. Им ведь как хотелось – возвратиться в стоящую перед ними на коленях «дебильную родину», въехать на белом коне. Уверен, что нечто подобное чувствовал и Буратинкин друг Солженицын, только несколько в другой тональности. Мессия (музыкальный или пописывающий) делает божественное одолжение и возвращается из изгнания на «проклятом Западе» к «неразумным, грязным и слепым уродам», чтобы указать им истинный путь. Как-то раз зашла у нас речь о русской публике. Помню, Вишня зарычала: «Урроды, я раз повесила огромный крест на грудь под изумруд, то ли Шанель, то ли Картье, но дешевая громоздкая подделка, знаешь, Гаврик, ну совсем такая махро-о-овая подделка, специально для них. И тут же ко мне старуха какая-то лезет». Вишня моментально преобразилась в скрюченную бабку с безумными глазами, руки вперед выставила, как в мольбе, и ужасным, дебильным, шамкающим голосом заговорила: «Мааариина Пааавловнаа, Марииина Пааавловнааа, это крест убиенного царевича Димииитрия, дааа?» – Я от нее отшатнулась, и ответила: конечно, именно он! А Вы как думали?! Вот дебилы, а? Россия подпитывала своей «божественной наивностью» творческую активность людей, подобных Вишне и Буратинке. На Западе они зарабатывали деньги и работали в условиях равноправия, а дома, на родине – их раскаляла возможность самоутверждаться за счет несчастных, темных соотечественников. Так чувствовали себя не только «знаменитые артисты», но и почти вся советская номенклатура. Их заводила и приводила в экстаз дистанция между ними – «небожителями» – и «народом». И Святослав Рихтер не был исключением. Однажды у него вырвалось: «Да, русские, конечно, почти все юродивые, особенно музыкальная публика, хм. А Вы знаете, Андрей, я бы мог на Запад уехать запросто, но Вы думаете, там лучше? Как только они чувствуют, что ты у них в руках, они та-а-ак начинают разговаривать, таки-и-им то-о-оном! На равных, а могут и свысока». Да, это верно! И суетиться надо, как все остальные, и на облаке не засидишься, и в депрессиях не поваляешься по полгода, следы ног целовать и обметать прах с ног бородами никто не будет, а главное, никого не поунижаешь. Вот без чего привилегированные себе и жизни не представляли. Им надо было видеть массовое унижение, поклонение! И за этим, обогатившись на Западе, и поехали на родину. Возвратились для того, чтобы, насладившись русской дурью и песьей преданностью, лечь в землю эту юродивую. Gorby Кем я был в СССР? Обычным московским муравьем-карбонарием. Держал фигу в кармане и поплевывал на партию и правительство. К сожалению, они моей скромной персоной интересовались всерьез. В покое не оставляли. Именно это и стало причиной моего отъезда. Новая Россия? Многое, конечно, изменилось, но главное – нет. Россия осталась оплотом дурного вкуса и наглой, даже агрессивной, вульгарности. Россия, конечно, родная. Но не как мать, скорее как кормилица или няня. А Европа – это зрелая любовь… И мать, и отец, и жена… В 1986 году мы с Наташей были в гостях у председателя филиала госбанка СССР в Лондоне Пезина. Он часто приглашал за казенный счет избранных соотечественников на роскошные обеды. В тот раз гостями банкира были ученые. Обсуждали они, как и почти все советские люди тогда, нового, непонятного человека в Кремле. Говорили почему-то очень тихо, шептали… Мне даже показалось, шипели… Кое-что я расслышал. – Безумец! Нельзя же так! Что он хочет? Восстановить НЭП? Кошмар! Вы не можете представить, что он делает… Мы же потеряем все наши привилегии! Его убьют, конечно… И правильно… Подумал тогда: «Во что вас превратили, физики-лирики! Или вы сами себя такими сделали? Неужели вы не видете – к власти случайно пришел Человек! И он хочет радикально реформировать систему. Надо думать о том, как его поддержать, а вы от страха на змеиный шип перешли… Растерзать его готовы… Эх, Михаил Сергеевич, если Ваши ученые мужи так окрысели, то кто же рядом с Вами? Одни людоеды? Колуны-лигачевы? Как же Вы свою ношу нести будете? Между бетоноголовыми коммуняками, запуганным спившимся народом и дрожащей за свою синекуру интеллектуальной элитой?» Спросили тогда ученые у Пезина: «А это правда, что дочка Алхимова с Гавриловым сбежала?» – А вы у них самих и спросите ! Никогда не забуду выражения испуга и притворного возмущения на лицах советских ученых мужей. Они меня ни о чем не спрашивали, а быстренько в смятении ретировались. Один молодой Капица остался, крепко пожал мне колено и сказал: «Ну, Вы нас совсем-то не бросайте!» Я обещал. Ехали мы тогда после обеда домой. На душе у меня было тяжко. Я уже тогда понимал, что радикально «перестроить» советскую Россию невозможно, потому что невозможно и за полвека изменить населяющих ее людей. Сказал Наташе: «Знаешь, меня грызет предчувствие скорых и страшных катастроф. Мерещится что-то жуткое… При Сталине люди строили все эти Днепрогэсы более или менее добросовестно. Энтузиазм идиотов, страх… Но начиная от Никиты и до сего дня все эти колоссальные совковые проекты – липа, халтура, имитация…» Ужасно, когда предчувствие не лжет! Через три месяца ударил Чернобыль. Мы с ужасом смотрели по телевизору картинки со спутников. Видели смертоносное облако, покрывающее, как саркома, территорию вокруг развороченного реактора и постепенно сползающее на Белоруссию… Звонили в Москву, объясняли, умоляли близких и знакомых не выходить на улицу и не открывать окна. Нам не верили… А в августе того же года случилось и второе знамение – недалеко от Новороссийска утонул теплоход Адмирал Нахимов. Погибло более 400 человек. На самом деле тогда не взрывался реактор, не тонул теплоход – взрывался и тонул насквозь прогнивший СССР… В конце 1986 года я вдруг почувствовал, что советский капкан перестал меня жать, а в следующем году я вернулся в Москву (как и обещал в письме «Петьке»). Петька был первый из начальников, кого мы с Наташей навестили. Он был очень приветлив, не шептал, говорил четко, внятно и дружелюбно. Я никогда его таким не видел. Он бурно интересовался нашей жизнью за границей, задавал много вопросов и даже кокетничал с Наташей. Сиял, как роза. Когда мы встали из-за его огромного министерского стола и стали прощаться, он вдруг сказал Наташе – «Ну, Вы уж больше не крадите у нас Андрея» и сладко улыбнулся. Наташа от удивления раскрыла рот и не нашлась что ответить. Это была моя последняя встреча с Нилычем. Хотя со времени моего отъезда прошло всего два года, я попал в другую страну. Прежний, сталинский или брежневский СССР уже не существовал. Хотя и Лубянка, и Старая площадь, и все другие институты тоталитарного государства оставались на своих местах, и кровопролитная Афганская война все еще продолжалась. Но академик Сахаров уже был возвращен из ссылки. Политические заключенные начали потихоньку освобождаться из мест заключения. Многолетние отказники получили разрешение на выезд. У миллионов совков появилась тогда – впервые за долгие десятилетия – обоснованная надежда на добрые изменения. Мне казалось, что Горбачев пытается через тысячи голов коммунистического дракона пробиться к десяткам миллионов почуявших свежий воздух граждан СССР. Страну лихорадило. Перед газетными киосками стояли стометровые очереди за вдруг ставшими интересными известиями и огоньками. Еще более длинные очереди стояли в винные отделы московских магазинов. Напечатали Доктора. Пропало мыло. В стране проводилась перестройка. Единственным моим вкладом в перестройку было содействие возвращению Владимира Ашкенази на родину. Телеведущие Молчанов и Листьев организовали несколько передач, в которых я участвовал. Речь в них, в частности, шла и о возвращении Ашкенази. В современном обществе телевидение играет поистине колоссальную роль, а тогда для большинства населения СССР телевизор был просто чем-то вроде голоса и знака божьего. То, что озвучивалось и показывалось в ящике – было приказом, законом… Показанное как бы исполнялось само, становилось не виртуальной, а настоящей реальностью… И чудо действительно произошло – через полтора года после первого упоминания о «возвращении Ашкенази» в передаче Молчанова «До и после полуночи» Владимир уже выступал в Московской консерватории. Прошли годы. После 2001 года я начал регулярно посещать с концертами новую Россию. В 2003 году моя добрая знакомая, журналистка Лариса Алексеенко умудрилась взять у Горбачева маленькое интервью в антракте моего баховского концерта в Доме музыки. Лариса попросила Михаила Сергеевича рассказать о том, что случилось тогда, в конце 1986 года, когда я вдруг почувствовал, что с меня сняли опалу, вычеркнули из списка врагов СССР или даже из списка смертников… Горбачев ответил так: «Да я и не помню точно, столько дел тогда было. Дали мне список… Там под первым номером Сахаров был, а под вторым – Гаврилов. Сахарова-то я знал. А Гаврилова – нет. Спрашиваю, кто такой? Мне говорят – пианист. Я подумал, этого-то за что? Подписал, не раздумывал даже…» В 2004 году Михаил Сергеевич пришел ко мне в гости, на Никитский. Свежий, веселый, в элегантном кепи и кожаной куртке – «добрый молодец» Горби! Попросил телохранителей подождать на лестничной клетке, чтобы меня не смущать. Говорить нам мешали эмоции. Я сказал: «Пойдем к роялю?» – Пойдем, – ответил Горби, – Музыка не требует слов… Я сыграл ему «Наваждение» Сергея Прокофьева. Горбачев слушал внимательно, буквально «вдыхал» эту музыку, полную сарказма, дьявольской иронии над борьбой добра и зла, а потом сказал, что воспринимает это произведение как гимн, как ритм и суть перестройки… Наваждение? Есть о чем задуматься. Отцу перестройки скоро исполнится восемьдесят лет. Я не политик и не аналитик. Не имею права ни судить, ни прославлять Горбачева-политика. Хочу отдать должное его, проявившимся в преклонном возрасте после тяжелых потерь, замечательным человеческим качествам. Его мудрости, его чувству юмора, его силе духа, его душевной чистоте. Этот человек излучает тепло, свет, терпимость, доброту и веру. Он полон энергии, жизни и внутреннего свечения. Какой контраст с опустошенным, изверившимся, отвратительным самому себе, недобрым, темным стариком Рихтером… Мафия Музыкальный мир сегодня находится в состоянии растерянности. Многие композиторы ищут, но не находят. Доступная электронная техника воспроизведения раздавила творчество. Надеюсь, это временно. Мы все переживаем потрясающую компьютерную революцию, которая, конечно, рано или поздно породит новую эстетику, новые инструменты и новый стиль или симфонию стилей… Не знаю, будет ли в будущем востребован гений-композитор или музыкант-исполнитель высокого класса. Не знаю, придет ли новый Бах, способный объять необъятное и объединить в своем творчестве все, разбежавшиеся в стороны, как испуганные мыши, музыкальные направления и тенденции… Знаю точно лишь одно – без высокого искусства человек жить не сможет. Почти во всех музыковедческих трудах авторы подобострастно цитируют известную фразу Ницше: «Цивилизация без музыки была бы большой ошибкой», – эту цитату повторяют десятки миллионов любителей музыки. Какая напыщенная глупость! Без музыки никакая цивилизация была бы невозможна. На всесоюзном конкурсе в 1971 году в Минске я впервые столкнулся со злом в мире музыки. До этого конкурса я был искренно убежден, что все музыканты – одна большая любящая семья. После того как я, никому тогда не известный ученик девятого класса ЦМШ, сыграл на первом туре, началась травля. Мне не давали спать. Телефон звонил всю ночь напролет, пока я не догадался вырвать из стены шнур. Звонили мне не люди, «не туда попавшие», это была спланированная и циничная атака на новичка. Ко мне в номер постоянно стучались какие-то типы, «ошибшиеся дверью». Трое взрослых мужчин в открытую обсуждали между собой (так, чтобы я расслышал каждое слово), как они будут ломать мне руки и пальцы на лестнице. Мне удалось удачно сыграть и на втором туре. Тут уж отличился один из руководителей конкурса, известный советский музыкант-исполнитель. Он прямо заявил, обращаясь к толпе болельщиков у зала заседаний жюри конкурса: «Никогда, ни при каких обстоятельствах ваш Гаврилов на третий тур не пройдет». Закончилось дело комично – публика ворвалась в зал заседаний жюри, чтобы проконтролировать процесс голосования. Некоторые болельщики кричали: «Если Гаврилов не пройдет на третий тур, отсюда никто не выйдет». Такая поддержка была для всех большой неожиданностью и сломала заранее подготовленные планы побед и поражений. На конкурсе Чайковского в Москве в 1974 году все повторилось, только с гораздо большим размахом и драматизмом. Вмешательством публики там бы не обошлось, на мою защиту встали иностранные члены жюри, единогласно присудившие мне победу, смешав этим карты советских членов жюри, единогласно настроенных против меня. Тогда еще были живы эти замечательные старики из музыкальной Европы, последние представители поколения чести и достоинства. Теперь мне стыдно, что я победитель конкурса имени Чайковского. Когда я понял, что влиятельные и супербогатые азиаты покупают награды этого, великого в прошлом, музыкального соревнования для своих отпрысков, я отдал свою золотую медаль на цепочки и колечки для моих прекрасных подруг… Забудем СССР той далекой поры. Поговорим о современности. Кто побеждает сейчас на музыкальных конкурсах? Те, кого назначили победить члены жюри, полупедагоги, полудельцы, выброшенные в свое время из искусства и потому ненавидящие живое творчество! За полустолетие образовались три поколения и музисьенов, и потребителей их коленкорового творчества. Каков спрос – таково и предложение. Публика чувствует себя с подобными клеточно-линеечными артистами превосходно. Мнение редких, чутких и преданных искусству людей никого не интересует. Лет 10 тому назад, говоря с крупнейшим музыкальным промоутером мира, я посетовал на подобное положение дел. Он взглянул на меня с сожалением и сказал: «Фортепиано очень востребовано!» Ему наплевать на то, кто и что сидит за фортепиано. Лишь бы «оно» было «раскручено». И желательно не им. Шефы мирового музыкального бизнеса невероятно циничны, они настойчиво и неотвратимо рвались к абсолютной власти в области искусства все послeвоенные годы. И дорвались до нее. Из обслуживающего персонала музыкантов и публики они превратились в полновластных хозяев исполнительского искусства. До тех пор, пока деньги и денежные мешки определяют содержание мировой музыкальной сцены – изменить ситуацию невозможно. Причины разложения следует искать в деятельности таких талантов как Караян и ему подобных, которые научились выжимать из классической музыки огромные деньги. Достигли они этого, постепенно снижая уровень классического искусства до лeгко воспринимаемого публикой ширпотреба. Главное, чтобы музыка легко проглатывалась публикой и, соответственно, хорошо продавалась. Сегодня мы пожинаем плоды этих усилий, и засунуть джина назад в бутылку не представляется возможным. К концу семидесятых годов двадцатого века западная часть мировой музыкальной сцены разложилась почти полностью. А Россия? Новая, посткоммунистическая Россия во всем, что касается морального разложения и буржуазного оборзения, быстренько Запад перегнала. А в хорошем, боюсь, еще больше отстала. Россия как бы вернулась к временам Гоголя и Достоевского, писателей, особенно выпукло показавших развращающую власть денег. Российские музыкальные кочегары лопатят мировое пространство с дикими воплями радости освобожденных от коммуниздии неандертальцев. Извечное российское варварство вырвалось наружу, поразив и похоронив те немногие остатки «великой русской культуры», которые плохо ли, хорошо ли, еще пестовались в СССР. Что делать? Что делать с музыкальным миром, которому, как в сказке о Снежной королеве, мерзкие тролли умертвили сердце, а в глаза всадили осколки дьявольского зеркала, искажающего мир? Каждый, кто считает себя честным музыкантом, должен искать свой путь в мутном и опасном океане финансового и антикультурного беспредела, заменившего собой культурный мир. Необходимо воспитывать в себе силу духа, проявлять изобретательность, искать нетривиальные ходы. Надо бороться, иначе нас ждет гибель, тяжелая и медленная пытка жизнью. В современном мире открылось множество новых возможностей, например – дешевое производство дисков. Хотя я и принципиальный противник записей, ввиду новых условий, сложившихся в конкурентной борьбе добра и зла, я планирую делать их как можно чаще. Необходимо за свой счет, на паях со спонсорами, как угодно, но давить коммерческую массовку клоунов под лейблами «ведущих фирм мира». Интернет – прекрасная платформа для популяризации своих идей. В самых различных форматах! Концерты – от малых аудиторий к большим, на полной самоокупаемости. Публику надо воспитывать свои примером. Когда публика имеет возможность сравнить, она, пока еще, делает выбор в пользу красоты. На музыкальных фирмах работают некомпетентные люди – от президентов, до заведующих программами. По сравнению с ними работники министерства культуры СССР выглядели бы Платонами и быстрыми разумом Невтонами. С середины семидесятых и до начала девяностых годов двадцатого века я работал на крупных западных звукозаписывающих фирмах. Уже тогда верхушка их управленцев была поражена невежеством и коррупцией во всех формах. Главным занятием этих людей было участие в бесконечных съездах-совещаниях, которые всегда проводились в самых красивых местах планеты. Билеты на такие, чаще всего бесполезные, мероприятия покупались всегда – первого класса. Отели подыскивались – самые престижные. Дорогие вина поглощались в немеренных количествах. Практиковался и разнообразный секс – все это за счет фирм, разумеется. Звукозаписывающие компании ведут себя по отношению к музыкантам, как рабовладельцы по отношению к рабам. Диктуют, что, когда и с кем записывать. Музыканты права голоса не имеют. Вялое сопротивление жестоко подавляется, уйти трудно – без этих компаний пробиться в группу лидеров невозможно. Компании жонглируют людьми, вытесняют со сцены талантливых и непокорных, и выдвигают в первачи средних и удобных. Крупные агентства определяют, кто, где и когда будет концертировать, проводить большие турне – сольные и оркестровые. В этой работе агентства руководствуются не соображениями культурной целесообразности или, например, поддержки и развития дарования того или иного артиста, нет, работу агентств определяют законы свободного рынка. К сожалению, этот «рынок» только называется свободным, на самом деле это насквозь коррумпированная и мафиозно организованная структура. Деньги в музыкальном бизнесе вращаются не маленькие. Руководители «музыкальной мафии» защищают свои интересы любыми методами. Физически, кажется, еще никого не уничтожили. Но этого и не требуется. Артистов убивают тихо, без кровопролития, лишая их возможности выступать. Нет концертов – нет артиста. Я знаю десятки великих артистов, которых «музыкальная мафия» уничтожила, выкинула из профессионалов за самостоятельные шаги на музыкальной сцене. Мой одноклассник Михаил Фаерман, победитель конкурса королевы Елизаветы в Брюсселе – не принял израильское гражданство, не поехал жить ни в Израиль, ни в Америку, настаивал на своих условиях при составлении контрактов. За это он был отрезан от концертной жизни. Так его «убили». А ведь этот великолепный пианист уже в юные годы достиг уровня Гилельса, только с еще большими техническими возможностями, чем Эмиль Григорьевич. Мир потерял в Фаермане концертирующего артиста уровня Горовица! А брюссельская консерватория приобрела блестящего профессора… Музыкальная мафия может без труда сломать любую музыкальную звезду. О непокорном артисте распускаются слухи – о его скверных человеческих качествах, о его профнепригодности, о его профнепригодности, о его нетрадиционной сексуальной ориентации, ненадежности, алкоголизме, о болезни СПИДом. Если этого мало, мировая музыкальная мафия объявляет артисту настоящий бойкот – его не замечают, о нем не пишут, его не приглашают, а тот, кто осмелится что-то подобное сделать – сам становится жертвой. От музыкальной критики ждать помощи не приходится. Потому что критики питаются объедками со столов мировых агентств. На протяжении всей моей жизни я наблюдал, как страдали артисты моего поколения, попавшие в сети музыкального монстра. Например, такие замечательные таланты как Циммерман или Погорелич смертельно боялись прервать «ход бизнеса» и бесконечно насиловали себя, не дав своим талантам расти и крепнуть. Те, кто несмотря ни на что, «продолжал бизнес», постепенно скатились в откровенную халтуру и пошлость. На смену настоящим артистам пришли музыкальные роботы из Азии, симпатичные «нажиматели клавиш» и «держатели смычков», играющие смехотворно плохо, ничего не понимающие в музыкальном материале, с которым имеют дело. Записи этих «инопланетян» продаются огромными тиражами. На мировой сцене появились дети Самсунгов, Тойот, Ямах, Сони, Дэу и многих других азиатских миллиардеров. По-видимому, производителям телевизоров, фотоаппаратуры и автомобилей понравился этот новый вид спорта. Он придает им недостающий культурный лоск. Азиатские исполнители – превосходные атлеты – превратили европейское искусство в «китайский цирк». Дети христианской цивилизации воспитываются на азиатских цирковых традициях и уже вовсю отталкивают подлинное искусство, так как оно не напоминает «музыку нинтендо»! Появилась и целая плеяда «клоунов», «юродов» и «сексисток». Свою лепту в это дело внесла Анне-Софи Муттер. В восьмидесятые годы я еще работал с EMI и был свидетелем посиделок в оформительском отделе, где горячо обсуждалась глубина декольте ее платья. Картинка предназначалась для обложки готовящейся к выпуску пластинки. В результате Муттер была сфотографирована сверху, чтобы лучше показать ее прелести. Процесс не остановился на декольте музыкантш-сексисток. Оголились спина, руки, бедра. Необходимым условием попадания в «элиту» стала демонстрация скрипачкой полуобнаженных пышных форм. Активно участвуют в конкурсе обнаженок и пианистки – тут «первопроходками» стали сестры Любек. Как только их не клали на фортепиано, как только не раздевали для обложек альбомов! Вот на всемирную сцену выходит музыкальный юродивый Найджел Кеннеди, скрипач, который не в состоянии, кажется, сыграть ни одной чистой ноты на инструменте. Но Найджел не унывает – является публике в полосатых шортах, кедах, в зелено-рыжем боевом панк-парике, нацепляет на себя килограмм рокеровских цацек и хреначит в безумном темпе (чтобы скрыть фальшь и неровные слабые пальчики) измученные частыми исполнениями вивальдиевских «Времен года». А Найджел уже в топ чартах попсы и классики. Еще два десятка вариантов имиджа юрода – и Найджел уже признанный мэтр скрипичной школы! А вот ворвалась на сцену нагловатая дочка сингапурского крестного отца Ванесса Мэй и фальшиво завыла на электрическом монстре-скрипке, не забывая при этом периодически задирать юбочку. Публика в восторге – электричество скроет неточности и слабости, ударники забухают уши звуковой ватой. А аккуратно упакованная английской бизнес-машиной полуголая азиаточка уже стала мечтой и примером для подражания девушек всего мира. «Новый Ойстрах» – Венгеров, любимец публики и безоговорочный мировой скрипичный лидер – лихо отплясывает на сцене известнейшей филармонии, в хорошо разыгранном экстазе ударяется в присядку. Не выпуская из рук скрипки Страдивари и наяривая «Сарасату». Даже великолепный артист Гидон Кремер чешет мировое турне, играя аргентинские танго под гармошку. Публика в трансе. Ах, Пьяццолла, ой, не могу, обожаю! Замечательный классический скрипач – милый ресторанный дядька. Отнимает хлеб у водко-шампанско-закусочных виртуозов. Я прошел тяжелый, болезненный, одинокий путь укрепления духа и развития индивидуальности. Мне удалось, после моего возвращения на мировую сцену в 2001 году вернуться на главные мировые подиумы. И это – несмотря на яростное противодействие музыкальной мафии. С каждым годом трудности отступают, и я чувствую огромную поддержку музыкальной молодежи, которая хочет добиться полной свободы искусства, не скованного цепями рынка! Гастроли в России 2010 Закончил мой первый в жизни визит в Индию. Индусы тонко понимают европейскую и русскую музыку. Особенное впечатление произвело на меня общение с глубоко и искренно верующими людьми. В России не хватает веры. Вера на моей родине мутировала в суеверие. А молодежь впала в наглый безграмотный нигилистический скепсис. Без истинной веры искусство чахнет. Без Бога мир – подпол с пауками. Прилетел в Москву в октябре. Дальше на поезде – в Самару. Цена двух билетов в спальном вагоне вызывает изумление. 800 долларов за ночь езды. В Европе проезд на железной дороге раза в два дешевле. Непонятно – кто может себе позволить подобную роскошь. Еда в вагоне-ресторане плохая, несвежая, безумно дорогая. Норовят обжулить. Чеки не выбивают, а выписывают, чтобы не схватили за руку… Самарская филармония. Люди работают хорошо, стараются. В фойе выставка «Огни Самарской филармонии». Публика замечательная, добрая, слушающая. Оркестранты жаловались мне – жизнь тяжелая, жилье недоступно. Они вынуждены подрабатывать в нескольких местах, чтобы обеспечить себе и семье пропитание. Со мной самарцы отыграли отменно. С энтузиазмом и пониманием. Мне показалось, что общая атмосфера в городе ухудшилась. В 2004 году самарцы водили меня по городу, рассказывали о планах его возрождения. Мы вместе мечтали пройтись по отреставрированной улице-красавице Дворянской. Улицу так и не отреставрировали. Уникальный архитектурный ансамбль 19 века по-прежнему носит скучное имя Куйбышева. И люди потухли. Ничего уже ни от кого не ждут. Годы прошли впустую. Народ прожил их как-то. Феодалы в законе несметно обогатились. Москва. Главное впечатление – Россия впала в «дурную бесконечность». Это, по-видимому, и есть ее «особый путь». Во всей ее мучительной истории тупо и механистично повторяются одни и те же циклы. Короткие «оживления», «оттепели» сменяются долгими мрачными периодами реакции, когда главным содержанием народной жизни становится ее, этой жизни, угнетательство и удушение. На ошибках никто не может и не хочет учиться. Современное русское общество топчется на месте, гниет и воспаляется. Но со свинцовым упрямством не желает посмотреть на само себя, собраться и подняться хотя бы на одну ступенечку. Россия не желает вернуться в бытие, предпочитая дурманить себя обновленными, до боли знакомыми прогнившими мифами. Российское телевидение невозможно смотреть, потому что оно – без всяких метафор и гипербол – шабаш нечисти. У ВСЕХ его персонажей видны рожки, хвосты, рыльца, копыта. Жадные, тупые хари, красные червеобразные губы, загребущие руки, глаза ведьм и упырей. Эта нечисть особая, национальная, не с графики Гойи и не с полотен Босха. Постсоветско-гламурная. Упомянутая Достоевским в рассказе «Бобок» нравственная вонь заполнила все московское пространство. Ее источают и российские «политики», и «смехачи», и их обыдлевшая публика. Люди не живут, а функционируют в дурной бесконечности, как роботы. Роботы-сутенеры и роботы-проститутки. В воздухе висит, как топор, скотская страсть к наживе. В современной России как бы нет мысли. Нет идеи. ЦАРСТВО ПУСТОТЫ. Мысли и идеи или уехали вместе с их носителями – или прожеваны и выхаркнуты, как ненужная жвачка. Говорить не с кем и не о чем. Чувства и реакции подавляющего большинства москвичей – на первобытном уровне. Люди заняты удовлетворением потребностей. Они легкомысленны, вульгарны и злы, как урки. Жизнь и боль других людей никого не тревожит. Любовь, забота, внимание, взаимоуважение, дружелюбие – покинули их реальность. Космический холод современных русских пробирает до костей. Скулы ломит от их наглости. Ходил по Бульварному кольцу поздним вечером. Поглядывал в глаза гуляющих. Что я в них увидел? Одиночество, безысходность, дурман бессмысленного существования, безголовый риск жизнью. И близкую пьяную или наркотическую смерть… Красивые женские обнаженные тела в витринах ночных диско московского центра. Шлюхи танцуют, зазывают. На их кукольных резиновых лицах – мертвые улыбки. Растягивают губы перед клиентом. Чтобы сожрать его, обглодать и выплюнуть из чрева и из памяти. Образ построенной за последние десять лет новой Москвы удивительно соответствует ее содержанию. Это, конечно, не новый Лондон, не Париж, не Нью-Йорк и не Мадрид. Это все та же потемкинская деревня – синюха, напомаженная, покрытая дешевыми румянами. В кричащих вокзальных нарядах. Пошлость, мерзость, подделка везде и во всем – от главного храма-новодела, через новоделы-бульвары и до новоделов-небоскребов. Уничтожены или изгажены последние романтические уголки старой Москвы, мой постоянный, во время прошлой жизни, источник вдохновения. Архитектурная бездарность и наглость вызывали у меня физическую муку, к горлу подкатывала тошнота. Новая Москва – это воплощение бездарности, хамства и умственной отсталости разгулявшихся пацанов, дорвавшихся до власти! Города Москвы более нет. Диснейленд. Гуляй-поле. Воровская малина. Удручает обыдленная пассивная постсовковая масса и ее пастыри-паханы, но самое страшное явление в новой русской жизни – это заплывшая жиром, тупая, купленная на корню творческая интеллигенция, вытравившая в себе все человеческое в обмен на награды и «черный нал» от КГБ и воров в законе. Всегда обижался на Рахманинова. В интервью американскому журналисту в тридцатых годах на вопрос, тоскуете ли Вы по России, он ответил: «России больше нет». До самого последнего времени я думал, что Рахманинов ошибался. И только в эти, последние, московские гастроли 2010 года, я понял – он был прав. И тем не менее, среди концертной публики я заметил много приятных, исстари знакомых лиц. Как они выжили в этой обезумевшей клоаке, на этом разнузданном карнавале современных батек Махно? Мне представлялось, что в каверны-залы текут маленькие ручейки жизни, что люди приходят туда – из грохочущей вонючей реальности – подышать. Основная масса москвичей приспособилась к отсутствию атмосферы в мегаполисе. Им приятен гнилостный дух несвободы. Они не могут жить на свободе, на свежем ветру. Девятьсот лет самозакабаления и сто лет русского коммунизма не прошли даром. Освобожденных холопов тянет под кнут. Старых сидельцев – на нары. Неуехавших интеллигентов – на обтертые задницами табуретки, на кухни. Похихикать, выпить, анекдотцы потравить. Лечу в Магадан! Самолет Аэрофлота – Боинг. Обрадовался. Радость моя была однако преждевременной. Внутри самолета – узко, как в дурном сне. Сосед спереди лежал весь полет у меня на ногах. Кресло шириной с зад мартышки. В туалет невозможно втиснуться. Восемь часов полета. Откидываю спинку кресла. Сосед сзади орет: «Что Вы себе позволяете?» Я рычу в ответ: «Претензии к вашему Аэрофлоту!» На подлете к Магадану вижу унылые сопки, занесенные снегом. Как тошно было тут умирать! Плакат. – Добро пожаловать на Колыму, в золотое сердце России! Ну что же, в сердце, так в сердце. Прошелся по улицам. Люди тут показались мне особенно примитивными. На всех почти лицах прохожих – следы пьянства. Одутловатые, изношенные, посеревшие лица. Глаза мутные. Все пьют в этом холодном золотом сердце России. Даже работники филармонии. Видимо, тут нельзя иначе. У многих прохожих – бандитские рожи. Даже у молодых девушек. Но, чудо! И тут концертная публика – приятная и симпатичная. Мой концерт. Понимание, бешеный успех и слезы счастья. Счастливый и пьяный еврей-директор. Ага, думаю, свой! Поговорим! Ошибся. От еврея в нем осталась лишь мудрость невмешательства ни во что, кроме его дела. Заговорили о мемориальном проекте (в память о репрессированных), он скорчился, сделал презрительную мину. – Ну зачем? Ну сколько можно об этом? Кто к нам в Магадан ни приедет – речь только о мертвых. Хватит реквиемов! Давайте жить и веселиться! Я подумал – ясно, ясно, господин директор. Негласное указание сверху дошло и до золотого сердца России. Новая песенка на старый мотив. Все советское было не так уж и плохо. Руководил всем самый успешный менеджер России. Духовный отец сегодняшнего тушинского вора. Ну, пейте, веселитесь, танцуйте на костях предков. Только без меня. Свалился в Магадане с воспалением легких. От возмущения? Перед отлетом поднялся на сопку «Крутая». На ее вершине – «Маска скорби», пятнадцатиметровый бетонный памятник жертвам сталинских репрессий работы Эрнста Неизвестного. Вместо лица – крест, вместо глаза – дырка, внутри – камера. К «Маске скорби» подъезжают новобрачные. Не для того, чтобы поскорбеть. А для того, чтобы выпить. Жучкам и мухтарам нужен повод, чтобы чокнуться и столбик, чтобы ножку задрать. Наша сопровождающая поясняет: «Эти бетонные блоки символизируют лагеря». Ее прерывает надтреснутый голос: «Почему Вы не сообщаете иностранцам, что на Колыме 67 процентов заключенных сидели по уголовке? 33 процента всего политических. А памятник этот – ложь и пустой перевод денег, иностранцам мозги пудрить…» Говорил молодой мужик с гадким лицом и желтушной кожей. Одет в приличное длинное пальто, на голове какая-то детская вязаная синяя шапочка с горлышком и козырьком. Высокий. Людей на проценты считает, мерзавец… Топтун? Нашист? Нет, обычный современный молодой путиноид с промытыми новой пропагандой мозгами. Достойный сын отца, дебила и доносчика, внук деда-вертухая и правнук комиссара в пыльном шлеме. Исторгающий, как и в советские времена, бубонную ненависть ко всему человеческому. В Ярославле играл больной, но с радостью и удовольствием. Играл Моцарта и Прокофьева для недобитых новой эпохой любителей музыки. Полный зал. Счастливые лица. Даже некоторые москвичи не поленились приехать – заметил несколько прекрасных знакомых лиц. Умницы. Как бы мне хотелось всех их обнять моей музыкой. И забрать их оттуда навсегда. Опять слезы. Радость. После концерта – четыре мучительных часа в машине. Жар. Наконец я у себя, на Никитском бульваре. Задыхаюсь от кашля. Еле до кровати дополз. Дома и стены помогают! Как бы не так! За окнами – ревут машины. Форточку открыть нельзя – вонь от выхлопных газов нестерпимая. А сверху, как будто с неба – неумолкающий грохот отбойного молотка, адский визг дрели, ремонт. С потолка сыпется штукатурка. А мне в жару кажется – падает потолок, скукоживается небо. Светопреставление. Болезнь осложняется из-за грохота. Москва кашляет и харкает – это ее кашель рвет мне глотку и бронхи. Насосавшиеся денег нувориши обновляют свои гламурные жилища. Новомосковская сволочь надеется отгородиться от мира мраморными стенами. От мира, от реальности, от прошлого, от настоящего. От судьбы не отгородишься. Что-то говорит мне – недалек час расплаты. Бытия нет. Только шум. Шарканье, грязь, люди с остервенелыми лицами. Душно. Никогда мне не было раньше так душно на Никитском. Не из-за болезни. Душно и телу, и душе, и уму. Ни дом, ни стены не по-249могли. Ад московского небытия настиг меня и тут, а ведь я столько лет тут прожил. Замолил тысячами часов занятий, освятил музыкой гениев пространства и стены. Включил телевизор. На канале «Ностальгия» показывали знаменитых исполнителей советской эстрады – от Бернеса ( «С чего начинается Родина») до Софии Ротару («Счастья тебе, земля моя»). Потом «крутили» совковую хронику шестидесятых и семидесятых… Партсъезды, депутаты, медали, знатные шахтеры и доярки, президиумы… Космонавт с орбиты что-то патриотическое промямлил, передовики доложили народу и партии о ходе социалистического соревнования… Дикторы вещали как психиатры, погружающие пациентов в глубокий гипнотический сон… По экрану ползли упрямые тракторы, маршировали суровые солдаты-победители, потные сталевары выдавали рекордную плавку чугуна, густо урчали турбинами белоснежные лайнеры Ил-62, застенчиво улыбались умелые стюардессы… Золотом горел и пускал в небеса хрустальные струи чудесный фонтан «Дружба народов»… Преступный эксперимент по созданию «нового человека» удался. Многие россияне так и не вышли из советской комы. Сотни миллионов подопытных людей, превращенных в примитивные биологические куклы, дали многочисленное потомство. Неудивительно, что больше пятидесяти процентов населения России хочет назад в СССР, а больше семидесяти процентов считает Сталина «великим вождем» и мечтает о «твердой руке». Прошедшие неоднократную мичуринскую селекцию и лоботомию в трех поколениях люди не могут жить вне клиники. Прав был Розанов: «Ленин и его приспешники так смелы, потому что знают – судить их будет некому, ибо судьи будут съедены». Заглянул в интернет, туда, где публикуют свои аналитические статьи лучшие российские комментаторы. Многие пишут о «точках невозврата». Кто-то считает поворотным пунктом истории России разгон НТВ, кто-то Курск, другие – Беслан, Норд-Ост… Все заканчивают свои разборы так: «Еще один шаг и мы на краю катастрофы!» Меня давно тошнит от этого «края». О чем вы? Какие точки невозврата? Какой край пропасти? Сколько можно себя успокаивать? Сколько можно врать самим себе? Россия погребена уже почти сто лет под слоем кровавой лавы. И эта лава заливает сейчас последние норы, дыры и пещеры, в которых сидят современные российские несторы и аввакумы. Русский Апокалипсис взорвал Россию и ждать ростков новой российской культуры придется не одно столетие. Один умный аналитик твердит о высылке из страны начальничков-бандитов на «воровском пароходе». Блистательный комментатор забыл, что теперь нужен не пароход, а гигантский ковчег, в который придется запихнуть подавляющее большинство изуродованного населения совка. До самого нового 2011 года все жадно обсуждали СУДИЛИЩЕ над двумя мужчинами. Эти двое сохранили гордость и достоинство. Они, как гулливеры, насмешливо глядят из застекленных клеток на суету лилипутов вокруг них. И невдомек «лучшим головам», что не судилище это, а очередное групповое изнасилование урками всех нас, скорбящих над останками своей родины… По пути к аэродрому тихо радовался. Не расстроился, когда девушка на регистрации закатила маленькую истерику из-за двух лишних килограммов моего багажа. Пробежал босой метров 30 до просвечивающего аппарата, задохнулся, запарился, чуть в обморок не упал, еле дождался посадки. «Гутте морга, Грютци!» – нежно пропели с приветливыми улыбками наши вежливые, красивые девочки, стюардессы компании СВИСС. От души, а не по обязанности быть радушными. На красном хвосте самолета – белый крест. Без масок убитых и замученных. Вокруг меня – люди. Я глубоко вздохнул и заснул. Посадка в Цюрихе. Солнце. Тепло. Улыбки. А я почему-то не хочу все это видеть и знаю – душа моя там, тут оболочка. Я до конца буду возвращаться на свою Родину. И умру с мыслью о ее возрождении. Первый концерт Первый концерт Чайковского сегодня – шлягер. Ни одно другое классическое произведение не играют так часто, в том числе и на всевозможных конкурсах. Это бесконечное повторение дискредитировало, измучило прекрасное, нежнейшее произведение. Злоупотребление первым концертом в СССР и в России на всяческих торжественных, в прошлом – коммунистических, сейчас – патриотических, празднествах привело к тому, что у многих русских людей концерт набил оскомину, а за рубежом его зачастую даже принимают за некий музыкальный апофеоз русского великодержавного шовинизма. А ведь это музыкальное сочинение, как бы сотканое из мелодических модуляций человеческой души, эта поющая, симфоническая философия жизни, этот сладкий русский симфонический экзистенциализм принадлежит едва ли не к десятку лучших созданий человеческого гения. Для исполнения первого концерта Чайковского нужно быть не только технически совершенным пианистом, но и обладать соответствующим жизненным опытом, быть в ладах с русской культурой девятнадцатого века, нужно глубоко понимать русскую религиозную философию или, как ее иначе называют, органическую жизненную мудрость. Первый концерт Чайковского я играю всю жизнь. Это сочинение связано в моей душе с образом моего отца, Владимира Николаевича Гаврилова, художника, получившего признание во время хрущевской оттепели. Я вспоминаю его хранящуюся в Третьяковской Галерее картину «Свежий день». На ней изображена девушка в белой юбке, платочке и желтой короткой кофточке. Девушка стоит в лодке. С озера – ей в спину – дует свежий ветер. Девушка смеется, радуется. И мне хочется радоваться, когда я играю первый концерт. Радоваться чудесной музыке и скорбеть о безвременно ушедшем отце. Перед отъездом отца на выставку его друга в Твери в 1970 году (там папа умер скоропостижно, 47 лет от роду ), я обещал ему выучить этот концерт за неделю. Он тогда рассмеялся и сказал: «Не думаю, что это реально». Свежий, сладкий, мелодический ветер жизни, дующий прямо через сердце – такова музыка первого концерта Чайковского. 35 лет я играл этот концерт так – беззаботно, радостно, с восторгом. Упиваясь красотой созвучий, отдаваясь им. В то же время я ощущал, что что-то в ткани этой музыки – далеко не все так светло и радостно, как на пьяной русской масленице, что музыка Чайковского возвращает нас к чему-то колоссальному, добиблейскому, что на фоне гимнов радости и полноты бытия в этой музыке проскальзывают ужасы и срывы, слышатся страхи, угадывается мучительная внутренняя борьба, открываются не только лазурные перспективы, но и провалы во тьму. Я много раз думал о первом концерте, он часто звучал во мне, приходил ко мне и заполнял меня. Подолгу не отпускал. Однажды, эта чудесная музыка взорвала мое сознание. Как будто в дзен-буддистском озарении, мне открылись «шифры» этого замечательного произведения. С тех пор я играю этот концерт иначе. Не все, к сожалению, можно сформулировать словами. Как известно, музыка начинается там, где слова теряют свою силу. Первый концерт – это космос Чайковского, его Книга Бытия. В интродукции Чайковский представляет сотворение мира. Могучие удары валторн – это дни, акты творения. Это слова Творца, это Его голос. Его пульсация. Трубы архангелов. Зов праотцов. Мощный крик пророков. Продолжает дело творения – кузнец-демиург, пианист. Он выковывает своим гармоническим молотком вселенную из хаоса. Вокруг него вращаются облака мелодической Славы Господней. Сотворение мира композитор показывает нам с позиции Создателя, Чайковский не смотрит на эту сцену, не слышит ее, он сам творит. Не как продолжатель творения, как Бог. Необыкновенная популярность вступления концерта связана с тем, что композитор написал музыку такой мощи и красоты, что люди, даже не понимающие, «о чем» повествует эта музыка, «что» это такое, подчиняются воле автора. Внимают творению, восхищаются им. Начало первого концерта – самая известная музыка на планете. За всю свою жизнь я не встретил ни одного человека, который не знал бы этого мотива – от крестьянина до короля. Задача исполнителя – сыграть интродукцию так, чтобы публика ощутила всем своим естеством сотворение мира как великое торжество и таинство. Сколько бы раз ни исполнял тот или иной музыкант это произведение, каждый раз он должен быть во время выступления демиургом, создателем вселенной. Тогда вступление не прозвучит ни вульгарно, ни помпезно, ни легкомысленно-вальсообразно. Не прозвучит и ложно-патриотически, отвратительно державно или тривиально-националистически. Не Россию для русских творил Бог и с ним Петр Ильич Чайковский, а мир! Тьму и свет. Воду и землю. Воздух и огонь. Растения, зверей, рыб, человека. Народы земные. Таков охват начала этого концерта. Вселенский, космический охват. И в тоже время – начиная с главной партии первой части, музыка первого концерта – это личные переживания композитора. Чайковский, музыкальный гений, был человеком чрезвычайно чувствительным, ранимым. Его гомосексуализм, с которым он долго боролся, как с постыдным грехом, с трудом совмещался с нравами и понятиями общества того времени, со средой, в которой ему пришлось жить. Чайковский чувствовал себя в середине семидесятых годов девятнадцатого века как человек, смотрящий в глубокий провал. Жизнь «вне провала», однако, угнетала его. Он боялся отдаться своей чувственной природе – броситься в пропасть. Боялся «разбиться» на ее дне. Его ждала дружеская Голгофа – «суд чести». Этот же суд над самим собой проходил в душе композитора всю его сознательную жизнь. О своих мучениях Чайковский писал не раз в своих дневниках и письмах братьям. Страдания композитора нашли отражение в первой части концерта, с одной стороны наполненной любовью к жизни, а с другой – пронизанной ужасом перед ее реальностью и своей судьбой. Таков Чайков-253ский – он все время находится между ужасом и восхищением. Между кошмаром реальности и упоением ею. Первый концерт написан Чайковским еще в то время, когда он из последних сил подвергал себя чудовищному насилию, чтобы окончательно не прослыть «бугром» (активным педерастом) и хоть как-то соответствовать образу «нормального человека» тогдашнего общества. В 1876 году он даже женился. К концу семидесятых годов он уже «жил в провале». Жил в согласии с тем, что генетически предопределила природа. Но в начале девяностых – Чайковский все-таки «разбился». То ли добровольно, то ли с помощью холеры. Главная партия концерта, не случайно позаимствованная из грустной старинной песни бродячих слепых музыкантов, как бы несет в себе смертельную хрупкость Чайковского. Его отторженность, его надмирность. Его печаль. Побочная партия являет другую сторону его личности – нежную, любовную привязанность к земной жизни. Показав в главной и побочной партиях две движущие силы своей души, Петр Ильич музыкально пророчествует о том, что его ждет. Он воссоздает роковое стечение обстоятельств, которое в будущем приведет его к гибели. Начиная с первого концерта, тема неумолимого рока присутствует практически во всех симфонических произведениях Чайковского. В первой части концерта фатум манифестируют беспощадные тромбоны и мрачные фаготы. В конце разработки Чайковский воспроизводит диалог своего лирического героя (фортепиано) с силами судьбы (оркестр). Герой молит о спасении. Эти же мольба и трепет человека перед фатумом отображены и в сольной каденции. Начиная с «Allegro con spirito» исполнители играют обычно первую часть концерта в неверных темпах. Это приводит чаще всего к разрушению всей музыкальной архитектуры произведения. Как найти правильный темп аллегро? В побочной партии указано – «tempo primo». Очевидно, однако, что побочная партия должна исполняться неторопливо и с любовью. «Tempo primo» относится, конечно же, к главной партии, а не к теме вступления. «Tempo primo» побочной партии должно быть в одинаковом темпе с главной партией «Allegro con spirito». Тогда сойдутся концы с концами. Обычно же «Allegro con spirito» исполняется в полтора, в два раза быстрее, чем надо. И фа-минорные oктавы в кульминации кажутся абсурдно быстрыми, а они должны исполняться в темпе без замедления. Если же темп навран изначально, то все произведение, естественно, приобретает карикатурные формы, лишается логики и рассыпается. Побочная же партия «росо meno mosso» обычно играется слишком медленно. Только после такой ревизии темпов становится ясно, какую глубокую, волшебную музыку написал Петр Ильич. Только в правильных темпах появляется возможность интонировать каждую ноту с бережностью и нежностью, достойной Чайковского. Во второй части концерта уже видны наброски к «Евгению Онегину». Умиротворенные картины русской природы, деревни, помещичьи усадьбы. «Выстрел» в репризе наводит мысли о дуэли Ленского и Онегина. Короткий речитатив фортепиано напоминает бормотание Онегина: «Убит, убит…» Тут же появляются музыкальные образы, чем-то напоминающие будущие темы из «Пиковой дамы». Французская песенка – бред или воспоминание старухи о танцах с французскими аристократами. Финал концерта оптимистичен. Композитор отходит и от Библии, и от собственных проблем, и целиком отдается экстатическому малороссийскому празднику. В финале концерта в музыке простираются рождественские волшебные ландшафты, танцуют герои раннего Гоголя, веселится мир. Первая тема знаменует собой «мужское» начало – это знаменитая песня «Выйди, Иваньку». Побочная партия манифестирует «женское» начало, пластику и негу малороссийских красавиц и юных красавцев. В конце, перед кодой, по музыкальному небу первого концерта летит кузнец Вакула верхом на черте в Петербург к царице за черевичками для своей красавицы Оксаны. Экстатический этот полет заканчивается грохотом падения. Вакула приземляется во дворце, вокруг него танцуют полонез роскошно одетые вельможи, апофеоз этой сцены – торжественное появление Екатерины Великой. Заключение В заключение мне хочется написать несколько слов о моих родных и близких. Подробно о моей семье и о моем детстве я буду писать во второй части большой книги. Со стороны матери мои предки – армяне из Константинополя, смешанные по семейным преданиям с греками, турками и французами. Прапрадеды торговали в Стамбуле знаменитым табаком «Самсун», потом подались на восток Оттоманской империи – в Трапезунд и в Эрзерум. В страшное время геноцида армянского народа они пришли на Кавказ. Кто торговал, кто строил, кто воевал, кто спекулировал на бирже. Позже, в двадцатом веке, клан Егиссерянов породнился еще и с немцами. У меня была тетка Эмилия родом из Швабии, жена брата деда Мелика, которая так и не научилась говорить по-русски. У нее было два сына. Альфред и Клим были шахтерами в Донецке, оба стали героями социалистическоего труда. Я очень любил своего кузена Альфреда. Он часто приезжал к нам в гости на Кавказ. В семье поговаривали, что он был без ума влюблен в мою маму. Все немецкие Егиссеряны были высоченными добрыми молодцами. Многие мои армянские предки со стороны бабушки по материнской линии ударились в политику, стали фанатичными социалистами всех мастей. Некоторые были за свою деятельность осуждены, и даже отказались от положенного им, по многодетности, царского помилования. Умирали на каторге, но не сдавались. Были такие, которые пострадали и от царя, и от большевиков. Их благородное упрямство передалось и мне. Мой дед по материнской линии – Мелик Ильич Егиссерян женился во второй раз на девице Маргарите Степановне Акоповой. Он был на девятнадцать лет ее старше. Они были верны и любили друг друга до гроба. Я очень любил дедушку Мелика и бабушку Маргариту. Это были настоящие дедушка и бабушка из доброй сказки – любящие, нежные, заботливые. Что такое советская власть – они не понимали, знали только, что от нее надо обороняться самим и оборонять родных. Дед Мелик, как и многие другие люди его поколения, не спал ночами все сталинское время, он слушал улицу и двор – не послышится ли шум мотора, не остановится ли у входа в его дом «черная маруся»… Дед рассказывал, что за уезжающими после ареста автомобилями по улицам Сухуми, Нового Афона, Гудауты бежали рыдающие матери, сестры, жены. Падали, обессилев, посреди улиц. Мелик и Маргарита жили в Новом Афоне. Дед заведовал хозяйством знаменитого монастыря. К их большому дому примыкал огромный сад с фонтанами и экзотическими деревьями. В этом доме у них родились мальчик и девочка, моя мама. Мальчик, мой дядя, умер в детстве от рака лимфатических желез. О нем Мелик и Маргарита горевали всю жизнь. Говоря о нем, они не могли произнести вслух его имя, называли его просто «манчук» (по-армянски – мальчик). Разговоры об умершем были в нашей семье табу, так я и не узнал, как звали моего дядю. Свою дочку, мою маму, дедушка и бабушка назвали древним царским армянским именем – Ассанетта. Мама была очень красива и сочетала в себе акоповский фанатизм бабушкиных предков, проявившийся в беззаветном служении искусству, и егиссеряновскую мудрость деда. Мама закончила Московскую консерваторию и стала пианисткой, училась у легендарных педагогов, в том числе и у Генриха Нейгауза. Когда я спрашивал деда Мелика о чем-то, что касалось Советской России – дед разводил руками, беспомощно улыбался и делал непонимающее смешное лицо. Вынимал из старого сундука флейту и играл мне французкие песенки. Сундук этот был колоссальный, загадочный, манящий. Он весь был покрыт какими-то металлическими заклепками и секретными замками. Открыть его можно было только огромным, с бесчисленными бороздками, ключом, нажав соответствующую заклепку – только тогда сдвигалась медная пластина, закрывающая главный замок. Дед торжественно вкладывал ключ в замок, вертел его там туда-сюда определенное число раз, тяжелая крышка сундука раскрывалась… Внутренность дедовского сундука представлялась мне, мальчику, пещерой из сказки про Али-Бабу и сорок разбойников… В сундуке дед хранил то немногое, что уцелело со старых добрых времен – домино из слоновой кости, несколько роскошных старинных книг, изящный золотой мундштук, инкрустированный янтарем, флейту и всякие диковинные вещицы… Все это украли местные, когда папа умер, и мы не могли два года ездить в наш гудаутский дом. К бабушке и дедушке часто приходили знакомые. Рассаживались вокруг стола и играли в восточные карточные игры. Разговаривали эти люди на странной смеси армянского, русского, турецкого и французского языков. В шестидесятых годах двадцатого столетия они все еще обсуждали биржевые новости и цены на табак пятидесятилетней давности, рассуждали о политике, как фельдмаршалы, так, как будто СССР и не существовало вовсе. Доживали свой век эти старые люди затворниками в своих домах с большими садами, попивали свое вино, на улицу выходили редко… Я любил этих благородных стариков, их причудливый кавказский говор. Я чувствовал, что они – несмотря на преклонный возраст – подлинные, настоящие, корневые люди… С нетерпением ждал их прихода в гости. До советской власти все они были зажиточными людьми, один из них был шефом кавказского отделения фирмы «Зингер», другой – воротилой Тифлисской биржи. Мудрые кавказские старики считали, что советская власть – хоть страшна, преступна и болезненна, но продержится недолго. Никто им не верил, а они были правы! По отцовской линии мои предки – русскиe, украинцы, поляки. Потомственные русские интеллигенты. Инженеры-железнодорожники. Отец моего папы, дед Николай, умер от тифа в Уфе в эвакуации. Ему было сорок два года. Бабушка, Ксения Андреевна Бондаренко, происходила из купеческой семьи. Славилась своим боевым характером. Бабушка пережила на семнадцать лет своего сына, моего отца, Владимира Николаевича Гаврилова. Отец был необыкновенно одаренным человеком. Кроме того, что он был замечательным художником, колористом, он великолепно разбирался в музыке, прекрасно пел баритоном, импровизировал на рояле в неоскрябинском стиле, знал наизусть вагнеровское «Кольцо Нибелунгов». Одно из самых прекрасных воспоминаний моего детства – мама и папа музицируют вместе вечером дома. Отец поет романсы и песни из вокальных циклов Шуберта, Шумана, Чайковского, Рахманинова, мать – аккомпанирует ему. Папа сокрушался о том, что стал художником, а не пианистом. Ему не хватало звуков для выражения своего внутреннего мира. Может быть поэтому, каждый раз, когда я гляжу на его картины, мне кажется, что его краски и композиции звучат, заливаются веселыми аккордами фортепьяно… До конца шестидесятых годов в Покровском-Стрешнево, неподалеку от метро Сокол, стоял старинный гавриловский дом. Это была настоящая русская усадьба, как в «Евгении Онегине». Там жила родня отца. В День Победы там собирались все Гавриловы. Двоюродный брат отца, Евгений Гаврилов, был героем войны. В саду пышно, как на картине Врубеля, цвела сирень. Я любовался красотой весенних цветов, вдыхал их сладкий волнующий аромат, и во мне начинала сама собой звучать музыка Рахманинова или Шопена. Мужчины сидели за большим столом и молча поминали павших на войне. Не было за этим столом ни пафосных речей, ни парадных воспоминаний. Настоящие фронтовики ненавидели войну. Когда я подрос, дядя Женя рассказал мне не только о том, что творили фашисты, но и о зверствах советских солдат на оккупированных землях. Моя двоюродная сестра Наташа была типичной девушкой из рассказов Тургенева или Бунина. Трепетная, красивая и умная русская девушка никак не вписывалась в убогий и агрессивный советский мир. Кажется, она так и осталась незамужней, не смогла найти себе достойного спутника жизни. Старики – папины дяди и тети – сохраняли, как могли, дух русской усадьбы. В их доме я пил золотой воздух благородной старины. Мне казалось, что дом и его обитатели сохранили в себе чудесную поэтическую субстанцию, знакомую нам по пушкинской поэзии… В гавриловском доме варили варенья, приготавливали наливки, пекли пироги, кулебяки, занимались рукодельем, плели кружева. Мне посчастливилось в детстве вдосталь набегаться по бесчисленным верандам, терассам, мансардам, покопаться в многочисленных чуланах, погулять в саду… Картины, ароматы и звуки этой культуры, чудом уцелевшей в загаженной сталинскими и хрущевскими домами советской Москве, все еще живут во мне. Я заметил, что невольно пытаюсь воссоздать атмосферу старого гавриловского дома в моем швейцарском поместье… В начале семидесятых годов гавриловский дом снесли. Стариков расселили по новострoйкам. Дядю Женю убили врачи во время операции по удалению аппендицита. Наташа заболела нервным расстройством. Мой отец скончался при невыясненных обстоятельствах в 1970 году. Как-то сразу не стало старинной русской семьи Гавриловых. Мать осталась с двумя сыновьями на руках. Совок платил ей сорок рублей в месяц «по утере кормильца». Мой брат Игорь, художник, умер в Москве от сердечного приступа в 2005 году. Пятидесяти двух лет. Он тяжело пережил безвременную и неожиданную кончину отца, который был его Богом. Как часто бывает в семьях с двумя детьми, Игорь был в отца, а я – в мать. Страшную новость он узнал первым, в Суриковском институте. Ему передали телеграмму и сказали: «Держись парень, у тебя умер отец!». Полагаю, что у него тогда от горя как-то повредилось сердце… Позже эта внутренняя травма дала о себе знать… Моя мама умерла в ноябре 2006 года, у меня дома в Швейцарии, после продолжительной болезни. Не дожила одного месяца до восемьдесят первого дня рождения. Болезнь не помешала ей быть у меня счастливой, «как никогда в жизни». Мама очень полюбила мою жену Юку, свою последнюю ученицу. Они жили душа в душу. Мама успела поставить на ноги нашего малыша Арсения, названного в честь моего старшего друга Арсения Тарковкого. Без помощи бабушки мой сын не смог бы овладеть русским языком. Швейцарские врачи делали все возможное, чтобы мама не страдала физически. Последние шесть лет она не могла ходить. За два дня до смерти она присутствовала на моем сольном концерте на «Фестивале звезд фортепьяно» в Люцерне. Переполненный огромный зал приветствовал ее. В тот же день мы с Юкой улетели в Варшаву по приглашению Пендерецкого, там я играл вечер из произведений Шопена. Играть Шопена в Варшаве – серьезное испытание, особенно для русского музыканта. Зал аплодировал моему Шопену стоя. Я немедленно сообщил об этом маме. – Я счастлива сынок, пойду спать, – сказала она нежно и попросила позвонить ей еще раз попозже и рассказать подробности. Мы улетели на концерт в Познань. Туда нам позвонили и сообщили, что мама умерла во сне. Концерт я не отменил. Иллюстрации К читателю Я рано задался вопросом – почему все люди живут, как на гигантском скейтинг-ринге? Почему неведомая сила заставляет всех нестись по кругу без оглядки до конца дней? Людей, не желающих бежать со всеми, считают неудачниками. Двигающихся в противоположном направлении – сумасшедшими, опасными гордецами или диссидентами. Я бежал со всеми в «единственно верном» направлении. Выигрывал какие-то конкурсы, завоевывал золотые медали, тарелки, диски, граммофончики, серебряные шарики… У меня хватило мужества прекратить безобразную гонку. Остановился. Затем побрел своей дорогой. Мой отравленный страхом разум толкал меня назад. Я сопротивлялся, боролся, как мог. Подавлял в себе вечный страх современного человека – остаться ««невостребованным». Долго ничего не получалось. После десятилетия тяжелой работы и молитв за инструментом появились музыкальные открытия. Не мнимые, а подлинные. Все больше людей стали улавливать в моей музыке каждую мысль, каждое намерение исполняемого композитора. Моя музыка перестала гудеть, бренчать, трещать и сверкать электричеством. Она стала ненавязчиво говорить о важном. Я перестал чувствовать время, оно потеряло для меня значение. Так называемый ««смысл жизни» открылся мне. Он оказался бесконечно прост – дари любовь и не ищи наград. Любовь ответная и есть твоя награда и смысл всей жизни.